Главная страница

Футурум АРТ




Проза


Андрей КУТЕРНИЦКИЙ

ОКНО

Светлой памяти Рудольфа Яхнина

В пасмурный ветреный день, в сквозном между двумя шумными улицами сквере, на скамье с неудобной спинкой — верхняя жердь углом выступала вперед и больно давила в позвоночник, — стесняясь прохожих, выбирая моменты, когда среди редких неохватных тополей, голых, черноствольных, видимый им изгиб аллеи оставался пустым, он крупными горячими глотками одолел бутылку вина.
Он пил, чтобы заглушить тревогу, боязнь, что окно больше не ответит ему.
Но когда спустя четверть часа он вошел в вагон метро, и тысячепудовое нагромождение сверкающего мрамора глухо завыло, улюлюкая десятками одинаковых арок, а вагон, кренясь, начал погружаться в черноту, он увидел, что его собственное отражение в дверном стекле, за которым неслись прикрепленные к стене туннеля провода, получило иной смысл. Их стало двое: он, стоящий перед дверью, и тот, что темнел в стекле. И сейчас же исчез железный грохот колес, толща земли над поездом и, главное, число 2011, — пятнадцать лет назад совокупность этих цифр на календаре чрезвычайно удивила бы его — слишком далекое будущее! Единственным, что находилось снаружи этого нового состояния раздвоения и как бы продолжало жить прежней непризрачной жизнью, была его рука, напряженная в кисти и локте, которой он крепко держался за поручень.
«Именно та доза, — сказал он себе с удовлетворением. — Большее стало бы лишним».
Нельзя было допустить, чтобы окно не ответило ему. Он знал: если оно не ответит один раз, оно более не ответит никогда. Оно кончится как колодец, из которого вычерпали всю воду. Разница только в том, что новая вода не наберется. Поэтому нельзя прийти к нему с тоской, тогда не было тоски, — будущее способен увидеть светлый взгляд, темный не проникает сквозь годы.
Но она… Что же такое была она? Ибо теперь ее нет нигде, кроме этого окна.
Главный вопрос был в том, что он станет делать здесь, в этом городе, если окно не ответит, если оно, наконец, кончится, перестанет отвечать, что делать с квартирой, мастерской, с гранитными набережными и золотыми куполами, с этой яркой и тяжелой по весне рекой, дробящей город на бесчисленные острова, что делать с улицами, на которых когда-то жил, мостами, на которых ждал свиданий, с которых можно было увидеть так далеко, словно бегущая вода подхватывала взгляд и уносила его с собою — вдох! — что делать с кладбищами, где похоронены те, кто был прежде рядом, чье дыхание сливалось и с его дыханием, чьи голоса он вдруг слышит и теперь, что делать с суетными перекрестками, иконами в соборах, перед которыми он любит ставить зажженные свечи, с телефонами квартир, которых теперь нет, а мозг всё хранит их, как странные коды, шифры тайников, в которых ничего не осталось, что делать со всем тем, что было и что благодаря окну еще есть?
Однако теперь он всегда приезжал к окну «навеселе»…
Он разлюбил рассветы. Он прежде любил ранние утра, даже зимние, мглистые, когда в комнате холодно, а в мансарде в мастерской замерзала вода, и холсты звонко блестели, даже эти темные зимние утра он любил, но теперь все чаще он просыпался с нежеланием пробудиться, с какою-то неповоротливой дремучей тяжестью на душе, когда еще при закрытых глазах являлось сознание оконченности жизни. Это не было предчувствием смерти или рокового события, но ощущение совершенно другое… Быть может, она чувствовала тогда то же самое? А он и не подозревал, что это так больно. В конце концов, он знал, смерть еще не скоро придет к нему, сорок лет — только центр жизни, и как бы круто ни поворачивала дорога, какие бы отчаянные спуски и подъемы ни открывались взору, дорога эта не кончится, еще рано, еще не подошла пора, — он был уверен, кто-то свыше подскажет ему срок, предупредит заранее, чтобы можно было подготовиться, но пока он не слышал этого голоса. И не было предчувствия услышать завтра.
Но это странное болезненное состояние задержалось слишком надолго.
Усилием воли он прогнал мысли. Было две подворотни: одна с улицы во внутренний узкий двор, в любое время дня темный и в любое время года пахнущий сыростью, вторая — из двора на пустырь.
Из окна открывался вид на пустырь, и хотя далее опять разновысоко и разновелико возвышались дома, он любил смотреть на пустырь, — свободное это пространство никак не освещалось, и ночами из окна можно было видеть звезды.
Когда своды подворотен сквозняком загудели над его головой, он попытался замедлить шаги и пошел быстрее.
Дом был громаден: украшенный по фасаду колоннами, балконами и лепными орнаментами, с тыла он выглядел угрюмо, подавлял могуществом высочайшей глухой стены, в которой асимметрично и как-то нелепо лишь по одной левой стороне начиная со второго этажа уходил вверх единственный ряд больших прямоугольных окон.
Обернувшись к ним, он увидел, как светлый, холодный ветер ударил в плоскость оконного стекла…
Мальчишки жгли костер, и лица их в черноте ночи алели.
Он сморгнул выбитую ветром слезу.
Бережно взгляд его отторгнул от себя обожженное ветром окно и полетел вверх, за этажом этаж, выше, стремительнее…
Ему пришлось запрокинуть назад голову и рукою придержать широкополую фетровую шляпу.
Небо было серым, но плывущие облака делали его недостижимо далеким, ибо сам плотный небосвод находился много выше этих низких, быстро движущихся облаков.
Здесь, за толстой кирпичной стеной, в комнате, где заваленный рисунками, красками и посудой стол, низкая кровать и шкаф с книгами составляли все его имущество, пятнадцать лет назад, без складок возле губ и усталости в лишенных блеска глазах, без темных полукружий под ними, юная, с освобожденными от шпилек волосами, пышным покровом сокрывающими острые ее лопатки, волосами тяжелыми и такими густыми, что, когда она причесывалась, зубья расчески с треском ломались и после ее уходов он находил их на полу, в самой сердцевине гаснущего дня она неподвижно сидела на крае кровати, не стесняясь своей наготы, и в этой ее неожиданной смелости, первой за время их знакомства, открылась для него ее красота. Она доверяла ему свою судьбу; понятие женщина стало равным понятию жизнь. Накрыв колени углом одеяла, что еще яснее высветило в полутьме трепетную белизну ее груди, положив на одеяло кисти рук, она сидела, поставив босые ступни на ледяной паркет, — он вдруг почувствовал, как холодно ее ногам, — и исподлобья смотрела на картину, блестевшую на стене, цветы в духе Матисса, а он лежал на кровати рядом с нею сидящей, заложив одну руку за голову, а пальцами другой поглаживая гладкую кожу ее живота, скользя по нему подушечками пальцев, пересекая тени и полутени, вслушиваясь в токи ее жизни, перетекавшей при этих нежнейших легчайших прикосновениях в его пальцы, и понимал, что теперешнее мгновение — лучшее в его жизни, что лучше, чем теперь, быть уже не может, потому что теперешнее мгновение — совершенное счастье. Был ли в жизни его момент более яркий, чем тот, когда так ясно он понял: никто не властен лишить его надежды стать великим?
— Ты меня любишь? — спросила она.
Ее глаза на повернутом в полупрофиль лице осветились.
«Она меня видит, — подумал он. — Им видно все. Они лежат на стекле неба и смотрят вниз».
Двигались облака. Огромный дом стремился к небу, пытался оторваться от земной тверди, но не мог оторваться и, страдая, силясь, тянул за собой и саму твердь, и весь город с несметной тяжестью камня, металла, воды… Как хотелось ему навсегда унести в надземный простор свою богатую добычу, — ее лицо и ту хрупкую тишину в полутемной вечерней комнате.
А он стоял под окном у величайшей из глухих стен, и взгляд его не отпускал в небо страдающий дом.
Лицо человека…
Случались лишь редкие мгновения восторженного буйного чувства, когда ему казалось, он разгадает эту загадку, — на холсте появлялось лицо, которое смотрело. Но это были только мгновения.
Он отрок был еще, когда впервые его восхитила тайна человеческих глаз. Это произошло случайно. Была школьная игра — гляделки: неотрывно смотреть в глаза друг другу. Кто не выдерживал — проигрывал. Играли мальчики с девочками. Она и он сели на два стоящие рядом стула, сблизили лица. И вдруг он почувствовал сильное волнение: он то становился меньше, весь уходя в ее глаза, то больше, пропуская ее в свои. Ее глаза потеряли очертания, углубились… «Она — не я!» — понял он. И увидел ту пропасть, которая разделяла их. «Моргнул!» — закричала она. Классная комната наполнилась хохотом, кто-то влепил ему по затылку щелчок, но он даже не заметил, кто это сделал, он встал со стула ошеломленный, подавленный своим открытием и, нервно улыбаясь, забыв в парте тетради и учебники, с пустым портфелем побрел… куда? А он и не знал, куда ему идти. Он видел только одно: всё погибло, каждый навечно одинок.
Однако познал он и другое. И в этом другом была новая надежда: взгляд не имеет ни начала ни конца.
Он шел по снегу, отходил от стены все дальше…
Он видел спиной, как дом позади него растет вширь и ввысь, увеличивается над ним полоса неба и появляются по сторонам дома-соседи, серый и бледно-кофейный, хорошо застекленные, без глухих стен, и от наличия рядом множества сверкающих окон глухая стена станет еще глуше, она будет видна вся в одном взгляде, и небо над нею высветлится, а земля внизу отяжелеет и обретет выпуклость, — корпуса домов будут стоять на поверхности шара, это станет видно после ста двадцати шагов от стены, он когда-то сосчитал их, и окно издали увидится иным, оно уменьшится, но от этого еще цепче, надежнее будет прятать в себе ее голос, блеск ее волос, движение глаз. И все это покажется как бы замурованным в веществе дома. Со ста сорока шагов откроется рельеф крыши, дымовые трубы, телевизионные антенны. Со ста пятидесяти — наружный стеклянный лифт. Какие бывают в жизни странности! Необъяснимые странности! Зачем он сосчитал шаги, какой был в том смысл? Но ведь сосчитал и запомнил числа. Стало быть, в тот момент это имело для него значение. Быть может, он хотел зафиксировать картинку, навсегда записать в глубине мозга точную ее топографию? Но он не топограф. Он художник. У него иная память. Зачем ему цифры? Память хранит переливы света, изгибы линий. Да и не это! Биение вены под пальцами, вкус влажных губ. И даже большее: предчувствия, предвидения, радость и страх. Но он сосчитал шаги.
Он дошел до домов, ограждавших пустырь с другой стороны, остановился невдалеке от бетонных автомобильных гаражей. Крепкий скуластый парень, одетый в лимонную куртку, стоял возле синей машины и, нажимая ногой педаль насоса, накачивал колесо. Сочетание синего и лимонного казалось привнесенным сюда из другого, летнего пейзажа.
Он сел на поломанный ящик.
Дом был виден весь.
Из глубины подворотни, каркая, хрипя, словно большая толстая ворона, вылетела дворничиха в тулупе, схватила стоявшую у стены деревянную лопату и, размахивая руками-крыльями, умчалась обратно.
«Разве я прихожу сюда за прошлым?» — подумал он.
Он потер лицо ладонью, стараясь этим прикосновением избавиться от смятения чувств.
Ясность вопроса встревожила его.
Почему именно это окно, эта комната, нет, эта женщина заняли такое место в его судьбе? Что не может он перенести отсюда в свой крепкий, удобный, не бедствующий дом? И не ее ли жизнь все еще продолжается за этими горящими в ветру стеклами?
Как много произошло, настало, случилось после этого окна, но вся последующая жизнь была лишена какой-то очень важной краски, в ней что-то не звучало, не блистало, и когда он оказывался один в темноте ночи, с ним начинало происходить странное, — мальчишки жгли костер, и лица их в черноте ночи алели… Как будто жизнь его остановилась в этой точке пространства в ту самую ночь, после которой прошли десятки тысяч лет, миллионы ночей. И надежды на счастье нет.
«Каяться тянет!» — понял он.
Дом пошатнулся, накрылся мглой…
«Однако, в чем мне каяться? — сейчас же спросил он себя. — Другие женщины становились более тяжкими грехами в моей жизни, но меня никогда не тянуло обратно к ним. Психическая болезнь, которой она потом заболела?»
Он встал, пошел через пустырь к подворотне.
«Странен этот год, — подумал он. — Весна прошла… Будто не было весны».
Накрыв колени углом одеяла, что еще яснее высветило в полутьме белизну ее груди, она сидела на крае кровати, поставив босые ступни на ледяной паркет.
«Зачем тебе моя любовь?» — вот что ответил он ей, когда глаза ее на повернутом к нему в полупрофиль лице осветились.
Он услышал эту свою фразу как бы с небольшим опозданием, через некоторое время после того, как произнес ее, и, смутившись своих слов, раздумывая, правильно ли он ответил, тут же привлек ее за руку к себе и с облегчением понял: ничего исправить нельзя.
В поднебесье плыл по тонкому ажурному мосту длинный пассажирский поезд, и летели один за другим сверкающие вагоны, и она сидела у окна, печально улыбаясь, положив неподвижные руки на исцарапанный пластиковый стол, а за окном клубились облака…
И опять загудел над ним тяжелый свод подворотни. Он вошел в узкий пятигранный двор. Двор-колодец. Двор-шахту.
Темные стены с окнами, никогда не видевшими солнца, окружили его. Звонко отворилась вверху форточка, и голая рука вывесила наружу новогоднюю елку макушкой вниз.
«Да разве можно жить в таких домах, проживать в них целые жизни, любить, есть, спать, умирать? — подумал он. — А я прихожу сюда за счастьем. Ничьей вины нет. Есть только преодоление боли уходящей жизни».
Когда спустя семь лет он узнал, что она погибла в железнодорожной катастрофе, он не испытал никакой боли, он сказал: у каждого своя судьба. И странным было только одно, — что ее нет в этом городе. Как будто не он, а город что-то потерял, чего-то лишился с ее гибелью…
Перед ним возникла улица, полная движения и звуков.
Чадя гарью, катили автобусы, хлюпал талый снег; обложки журналов в витрине газетного киоска — вернули ему число 2011.
Несколько минут он стоял на тротуаре возле дома, вслушиваясь в шум улицы.
Самое шальное было в том, что он всякий раз ждал ее!
«Мною дар отвергнутый…» — мелькнуло в его сознании.
Но в каком краю горизонта полыхнула эта молния? Каково было ее начертание? Нет, он не успел различить. Увидел лишь ясный свет.
И вдруг он быстро пошел назад в подворотню, толкнул тяжелую входную дверь.
Крутая лестница вознесла его на третий этаж. Часто, звонко стучало его сердце. Он надавил кнопку электрического звонка…
Накрыв колени углом одеяла, она сидела на крае кровати, поставив босые ступни на ледяной паркет.
«Вот оно, счастье! — почувствовал он. — Высшее!»
И вдруг светлое стало темным.
«Вершина…» — испугался он.
И, ощущая рядом волнительное таинство ее жизни, чувствуя, как эта жизнь доверчиво тянется к нему, перетекает в него, он умертвил в себе эту жизнь, он заставил себя думать и тут же поверил в то, о чем заставил себя думать, что это еще не вершинное, не главное счастье в его судьбе, что главное не могло прийти к нему так неприметно и так рано, и нельзя сейчас занимать его место, ибо оно придет потом, еще большее, сильнейшее. Ненасытная жажда получить это богатство завладела им!
И сейчас же он увидел множество домов, не похожих на этот, и множество вечерних комнат, как кладези таящих новизну счастья.
По ту сторону двери зашаркали шаги.
Радостная, томительная тревога охватила его. Она окружила тело, как зимняя вода в полынье, от прикосновения которой сжимается сердце и перехватывает дыхание. С усилием он сделал глубокий вдох.
Дверь медленно потекла, открывая доступ к теплу пятнадцатилетней давности. В темной раме коридора, освещенная слабой лампочкой, перед ним стояла старуха в малиновом халате, спущенных до щиколоток шерстяных чулках и войлочных тапках, крупноглазая, горбоносая, с овальным детским подбородочком. И вся она мелко тряслась. Тряслись ее узловатые руки, наклоненная набок голова, пряди седых волос.
Лицо у нее было коричнево-серебристое.
Он заглянул в ее огненные глаза и сразу понял, что черно-золотой свет исходит из них от смерти, которая уже в ней.
«А была вечная…» — отметил он для себя и, сняв шляпу, поклонился:
— Здравствуйте, , Ева Соломонна!
— Здравствуйте… — тихим, чуть звенящим голосом ответила старуха, всматриваясь в него и щуря выпуклые лягушачьи веки.
— Вы не узнаёте меня?
Она сказала:
— Нет.
— Я здесь жил. — Он кивнул в призрачную глубину коридора. — Художник. Угловая комната.
Она молчала.
— Это было давно, — пояснил он.
— Художник жил давно, — ответила она. — Так правда.
Трясущаясь ее голова перекатилась на другое плечо.
— Так правда, — повторила она, продолжая с другого ракурса все так же бессмысленно разглядывать его сверкающими черными глазами.
— Это — я, — сказал он. — Вспомните, Ева Соломонна!
Вдруг стало ему досадно от мысли, что он не оставил следа в ее памяти. Еще в ранней юности почувствовал он потребность, чтобы люди знали о нем, знали всё то, что им пережито и постигнуто, ибо всё то, что им пережито и постигнуто, представлялось ему ценностью, должной принадлежать всему человечеству. Каждый должен был сохранить о нем память. И вот она — забыла. Впрочем, старуха уже с трудом различала краски этого мира и ее мало заботили тени, блуждающие под этим солнцем. Но обрадовало его другое: страха в ней не было — он это сразу увидел. А прежде была мнительна, так тщательно мыла фрукты.
— Я хочу посмотреть комнату, в которой жил, — сказал он.
Старуха посторонилась.
Он шагнул в квартиру, и стены коридора сомкнулись позади него. Оглушающе близкие, пахнущие скипидаром, жидкостью от тараканов, дешевым вином, несущие на себе запахи кислых щей, чудовищных одеколонов, газа, подгорелых сковородок и невыколоченных половиков, звуки фортепьяно зашелестели у его висков — сладкий ветер ушедшего вернулся на круги своя.
Как он мог забыть! Он называл ее Великая Бездарность, — ее имя навсегда осталось в тайне. Она поселилась выше этажом. Программа была одна: бесстыдно-развратный собачий вальс, танец маленьких лебедей из балета Чайковского «Лебединое озеро» и партийный гимн «Интернационал». За долгие месяцы к этой программе не прибавилось ни одной новой пьесы, ни одного нового пассажа. Все исполнялось одинаково громко, в бешеном темпе и подряд, без остановки. Никогда нельзя было угадать, в какое время дня или ночи вдруг посыплются на голову грохочущие камнепады звуков. Какую тоску, какой дурман вытряхивала из себя в такие минуты эта увечная человечья душа? Для чего нужно было ей вдруг поднять крышку инструмента и промчаться по клавишам неистовой лошадиной поступью?
— На лестницу дверь открыта! Вот откуда сквозит!
Шелестенье звуков смолкло.
— , Ева Соломонна, вы опять открываете без нашего позволения!
Быстрыми энергичными шагами одолевая перспективу коридора, щелкая тапками по голым пяткам, к ним приближалась крепкая женщина средних лет с тюрбаном из махрового полотенца на голове и в фиолетовом банном халате. Полы халата при каждом ее шаге распахивались, открывая белые ляжки.
— Дадут вам когда-нибудь по башке молотком, а нас всех обкрадут!
Старуха стояла не двигаясь, ни один мускул не дрогнул на ее темном серебристом лице.
— Вам кто нужен? — спросила женщина, оценивающим взглядом охватив его с головы до ног: глаза ее задержались на его шляпе, которую он держал за край поля. Шляпа возмутила ее, — зимой приличному человеку на севере уместнее носить хорошую меховую шапку, а не фетровую шляпу, тем более такую широкополую.
— Здравствуйте! — сказал он. — Я в этой квартире жил. Вы вселились позже, поэтому меня не знаете. Я хотел бы увидеть свою комнату.
— То есть желаете снова переехать сюда?
— Нет. Я хочу только увидеть.
— Но мы должны знать, для каких целей.
— Это нельзя объяснить, — сказал он.
Шляпа медленно вращалась в его нервных пальцах, и он увидел, что женщина продолжает наблюдать за шляпой.
— И как это — смотреть чужую комнату, в которой больше не живешь! — сказала она.
— Я был здесь счастлив, — промолвил он тихо. — Вот причина.
Женщина переспросила:
— Счастлив? Здесь?
И вдруг поняла, о чем он просит, потому что напряжение слетело с ее красного распаренного лица.
Не ответив, она пошла по коридору, шла долго, все дальше, уменьшаясь ростом.
— Георгий! — закричала она.
«Будет все другое, — сказала он себе. — Обои, вещи, люстра под потолком, и чужой запах, и чужие чашки на столе, и чужая кровать, застеленная чужим покрывалом… Как я войду?»
Коридорная лампочка помрачалась от ударов его сердца.
— Георгий! Ты дома? — еще раз крикнула женщина в фиолетовом халате и постучала в дверь.
— Нет, — поспешно произнес он. — Не эта комната. Я жил в угловой.
Женщина сказала удивленно:
— Там квартирная кладовка.
Не спеша, улыбаясь, он проплыл всю бесконечность коридора…
Где прежде была дверь, его встретил пустой проем.
Он проник в этот свободный проем, барахтаясь, захлебываясь, стал пробираться в лабиринте коробок, велосипедов, чемоданов, между детскими колясками, лыжами, даже старая газовая плита была здесь, между эмалированными ведрами, ванночками, заштопанными матрацами, перевязанными бечевкой раскладушками, — к окну, к взгляду на пустырь, к мальчишкам, которые жгли костер и лица их в черноте ночи алели…
И осветилось перед ним окно.
Он посмотрел вниз и увидел себя, стоящего у самой величайшей из всех глухих стен. А вокруг белел снег.