Главная страница

Публикации

 

Проза. Журнал "Крещатик", № 1, 2009


    



Застой. Перестройка. Отстой
Роман



Евгений СТЕПАНОВ
/ Москва /


миллиарды лет назад
миллионы лет назад
тысячу лет назад
сто лет назад
до моего рождения
десять лет назад
год назад
месяц назад неделю назад
вчера час назад
только что
СЕЙЧАС
скоро
через час
завтра
через неделю
через месяц
через год
через десять лет
после моей смерти
через сто лет
через тысячу лет
через миллионы лет
через миллиарды лет
Герхард Рюм, “История”,
перевод Виктора Санчука


ПРОЛОГ


Океан сливался воедино с небесами в еле уловимом промежутке на волнах космического эфира находилось вечное и юное астральное тело оно искало своего временного земного воплощения вакансий не было не было не было не было потом на мгновение оно появилось мужчина и женщина аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз аз за аз за аз в непонятной студенческой сибири нашли друга друга глаза потянулись к глазам астральное тело стало видоизменяться а--а--а --а--а --а--а --а--а --а--а -а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а--а --а-а-а-а-а-а-а --а--а--а--а--а --а--а--а--а--а --а--а--а--а--а --а--а--а--а--а --а--а--а--а--а --а--а--а--а--а --а--а--а--а --а-а-а- закричал 5 июня 1964 года ребенок в московском роддоме № 9 в 23.45.


ГЛАВА 1
ПОДМОСКОВНАЯ МОСКВА—КУБИКОВО—КУБИКОВСК


Детство — самое достойное и благородное — не знающее большого страха! — время в моей жизни. Оно пролетело быстро — в московском (подмосковном) деревянном дворе в Новогирееве. Таких дворов и домов теперь в Москве, наверное, нет. Какой-то далекий, неведомый австриец построил этот домишко, а мои прабабушка и прадедушка его купили за двенадцать тысяч рублей. Во дворе — участок составлял внушительные сорок соток! — жила наша прекрасная семья Жарковых (отец Виктор Александрович, мама Анна Георгиевна, старший брат Юра и я).
Сейчас (позволю себе краткое лирическое отступление) я хорошо понимаю, что вся моя прошедшая жизнь является в какой-то степени и моей настоящей жизнью. Ведь и сейчас меня волнует, радует, огорчает пережитое в те годы.
Дом был без удобств — небольшой, щитовой. Посередине стояла печка. Мать ее с утра до вечера топила. Иначе было бы совсем холодно.
Я рос, общался с родителями, братом, котом Диким и собакой Чернышем. Лазал по деревьям, собирал клубнику, ходил в кусковский парк и старый замечательный кинотеатр “Гай”. До шести лет я был совершенен, как все дети — почти ничего не боялся. Я знал, что в случае чего мама и папа всегда придут мне на помощь. И спасут.
Во дворе росла огромная величественная яблоня — китайка. Яблочки были маленькие-маленькие, кисло-сладкие, мы их очень любили с братом.
Я смотрел на могучий и стойкий, как световой луч, летом врывающийся в дом, ствол яблони, гладил ее нежные листочки, прижимался к ней спиной, и она, как мамина теплая махеровая шаль, согревала меня — я с детских лет был уверен, что дерево одушевлено, и оно — любое, абсолютно любое, но, прежде всего, конечно, яблоня! — является моим родственником. Близким родственником.
Отец работал инженером в строительном тресте, мама — техническим переводчиком с немецкого языка, что позволяло ей частенько брать работу на дом.
Родители жили дружно, практически никогда не ссорились, они любили друг друга и нас, своих детей. Все свои силы они отдавали нам — они совершали свой ежедневный незаметный родительский подвиг.
У отца было много разных хобби — он переплетал книги и газеты, у нас хранились все подшивки “Правды”, “Литературной газеты”, для каждого фолианта он делал из картонки коробку, мастерил роскошную деревянную мебель, стрелял из пневматического ружья по мишеням, фотографировал, играл на аккордеоне и скрипке, ежедневно вел дневник и т.д.
А еще он любил готовить.
Особенно — варить варенье. Варенье он варил из всего. Из клубники и яблок, облепихи и черноплодки, которой у нас росло видимо-невидимо.
Однажды отец и вовсе нас удивил:
— А теперь, ребята, отведайте мой фирменный джем — из апельсиновых корок.
Мы неуверенно и не слишком охотно стали пробовать. Юрка как честный человек сказал, что ему не понравилось, мама пробовать и вовсе отказалась, а я отца из вежливости похвалил, правда, съел всего две ложечки.
Мой старший брат Юрка обожал рисовать и читать — он ходил в художественную школу. Рисовал он в основном замки. Красивые они у него получались.
Юрка с детских лет был очень начитанным мальчуганом. Именно он открывал мне литературные имена. Он пересказывал мне “Героя нашего времени”, читал стихи и переводы Маршака (особенно нам нравились про Петрушку и Робин Гуда).
Сам писал стихи.
Больше всего Юрка любил читать детективы. Вообще, он мог читать круглые сутки напролет.
Откроет окно, поставит возле кровати бутылку с водой и читает.
Еще мы с ним мечтали о дальних странах — Америке и Франции, Германии и Швеции...
…Когда наш маленький прекрасный домик сломали, государство предоставило нам в том же Новогирееве трехкомнатную неказистую квартиру, правда, со всеми удобствами. В уборную бегать уже было не надо.
Мы переехали, я быстро освоился в новом дворе, записался в футбольную секцию (клуб “Крылья Советов”, на “Электрозаводской”) и в музыкальный кружок при Доме пионеров и школьников в “Кузьминках”.
Времени свободного не оставалось. Каждый день я расписывал, как большой начальник, по минутам.
Друзей у меня было немного — Игорь Кононов, мы с ним и жили в одном дворе, и играли в одной команде, и Сережка Грушин — с ним мы вместе ходили на музыку, играли в районном ансамбле баянистов-аккордеонистов.
Семь лет — от семи до семнадцати — я провел на тренировках, а также в музыкальном кружке и в ансамбле. Наставница по музыке Елена Пинхусовна Майзель меня ругала за частые пропуски занятий, но не выгоняла — у меня с детства был абсолютный музыкальный слух, что достаточно большая редкость. Она только удивлялась:
— Женя, как ты мальчик из интеллигентной семьи занимаешься такой ерундистикой — гоняешь футбольный мяч?! Это же дикость. У тебя же мама — очень правильный человек, известная переводчица с немецкого языка, а ты…
А я любил футбол, любил играть, утверждаться в команде, добиваться спортивных результатов, преодолевать себя, забивать мячи, чтобы мне аплодировали, отдавать умные, грамотные передачи. Детский спорт — отличная школа. И очень трудно тому, кто эту школу не прошел.
Огромным событием в моей десятилетней жизни стало получение спортивной формы. Давали ее далеко не всем — только основным игрокам.
Тренер Валерий Павлович собрал нас, одиннадцать футболистов, после тренировки и выдал талоны на приобретение этой заветной формы. Я прижал его к груди и, счастливый, побежал домой. И… потерял… Ну, как описать мое горе?
Мама меня спасла. Поехала на “Крылышки” и привезла новый талон.
…На одной из тренировок я получил травму — упал и сломал руку. Положили меня в городскую больницу.
Врач очень странно пошутил:
— Теперь выпишем тебя на ту осень, лет через восемь.
Я чуть было не зарыдал.
Он попытался меня утешить:
— Не переживай! Я шуткую. Выпишем раньше. Все мальчишки должны в детстве руку сломать — потом еще будешь добром нашу больницу вспоминать.
В больнице мне совсем не нравилось, но было счастье, когда приходила мама и приносила зефир. Она приносила целый килограмм зефира! Одному мне! Счастье, правда, счастье!
Выписали меня через две недели.
Летом мы уезжали с командой в спортивный лагерь в Подмосковье, в Ступино или Михнево. Там жили в финских каркасных домиках, много тренировались, бегали кроссы вокруг бескрайнего и тошнотворного кукурузного поля, играли дважды в день в футбол. Вечерами ходили на танцы, смотрели, как старшие ребята танцуют и кадрятся с рано повзрослевшими пионерками и комсомолками.
Особенно я любил играть в спортивном лагере в пинг-понг — и всех обыгрывал.
После спортивного лагеря я выступал в команде весьма успешно и наш тренер Валерий Палыч меня хвалил.
А наставница по музыке ругала за долгие пропуски, но не отчисляла из кружка, а опять включала в ансамбль баянистов-аккордеонистов, и мы играли по вечерам в кинотеатрах. Денег нам за это не платили, мы только демонстрировали достижения нашего Дома пионеров и школьников.
Однажды (я тогда учился в седьмом классе) отец пришел домой и спросил:
— Хочешь пожить у моря, в санатории?
— Конечно, хочу.
— Можешь поехать на целую четверть. Нам на работе дают для детей путевки…
Я стал собираться.
Меня отправили в Евпаторию, в школу имени Олега Кошевого.
Это оказался интернат.
Там собрались ребята со всего Советского Союза — из Москвы и Московской области, Томска и Челябинска, Киева и Харькова…
Я влюбился в Лену Огородникову. Она, увы, любила другого парня из нашего класса.
Мы ходили в интернате маршем, всегда под прямым углом. Пели песни, скандировали речевки.
— Кто шагает дружно в ряд?
— Пионерский наш отряд.
— Наш девиз?
— Бороться, искать, найти и не сдаваться.
В палате было человек двадцать пять.
Все болтали. Даже поздним вечером. Не заснешь.
После ужина мы смотрели телевизор. Одна программа шла на украинском языке.
Однажды наша воспитательница спросила:
— Вы слышали нехорошие анекдоты про Ленина?
Мы удивились:
— Нет. А разве такие есть?
— Не слышали и хорошо, — ответила воспитательница.
В школе мне пришлось несколько раз подраться, чтобы меня не задирали. Сильная драка была с пареньком из Красноярска. После этого он меня зауважал.
На море мы не купались — было еще холодно, апрель-май — вода не прогрелась.
Иногда я убегал на море один, ходил босиком по камням (сам себя лечил от плоскостопия, как мама научила), собирал ракушки, однажды — к своему ужасу! — набрел на мертвого дельфина.
Учили в школе спокойно, без надрыва. Лучше, чем в Москве. И спрашивали не так строго. Оценки за четверть я получил очень хорошие. Не было ни одной тройки.
Школа стояла на самом берегу моря. Глядя в окошко во время уроков, я постоянно видел, как частыми синхронными нырками плыли по морю дельфины.
Проживая в Крыму, я активно тренировал свою волю. Когда я увидел, что мои сверстники, местные аборигены, свободно прыгают головой вниз с пирса в море, я удивился их смелости и решил стать на них похожим. Сделать это было непросто. Однако я переломил себя и вскорости отчаянно нырял в соленую воду с трехметрового пирса. Но, как выяснилось потом, свою волю я так и не закалил.
Я любил также прыгать в огромную, страшную, пугающую пляжников волну. Она крутила, переворачивала меня в своей стихии, как стиральная машина — белье. И выбрасывала на берег. Обессиленный, но почему-то страшно счастливый, я лежал на песке.
Такое у меня было развлечение, которое вводило меня в состояние безумно-сильной экзальтации, непонятного восторга.
Там, в интернате, мой соученик Саша Каломийцев из Томска прочитал на одном школьном “капустнике” стихотворение “Вересковый мед”. Я был потрясен. Это было фактически мое первое соприкосновение со взрослой поэзией — если не считать стихов Маршака…
По возвращении в Москву я опять стал учиться в нашей школе, возобновил тренировки по футболу и продолжил играть в ансамбле баянистов-аккордеонистов.
В Москве я учился хорошо по гуманитарным дисциплинам — истории, литературе… Математику всегда списывал. Ничего в ней не понимал. И сейчас особенно не понимаю.
В четырнадцать лет я впервые увидел обнаженную женщину — случайно в раздевалке, на кусковском пляже, подсмотрел в щелку и обомлел… Меня всего перевернуло. Я, как Маугли, не понимал, что со мной происходит. Неужели я когда-то смогу обладать женским телом? — эта мысль меня не покидала.
Чтобы отвлечься от нахлынувшего полового влечения, я тренировался с утра до ночи, все время играл в футбол.
Детство и отрочество, как все хорошее, пролетело быстро.
В семнадцать лет я сильно влюбился — в сестру Сережки Грушина, Лариску. Она мне, увы, отказала во взаимности.
Я не знал, что делать. Как это пережить? Как жить без нее? Я решил: “Уеду куда-нибудь. Заработаю много денег, сделаю пластическую операцию, стану красивым. Вернусь — она меня полюбит”.
Кое-как объяснился с перепуганными родителями, друзьями, удивленным тренером Валерием Павловичем и Еленой Пинхусовной. И вправду — уехал. Куда глаза глядят. Очутился в губернском городке Кубиково.
Стал искать работу — меня отовсюду гнали.
На последние деньги я снял комнату в общежитии местного педагогического института. Оказалось, что еще не поздно поступить в институт. И я поступил в этот же педагогический на факультет русского языка и литературы. Конкурса не было.
Я стал жить в общежитии в одной комнате с двумя парнями из районного города Кубиковска (это пятнадцать километров от Кубикова) — Серегой Барашниковым и Славкой Власиковым, они тоже учились на филфаке. Чтобы не растекаться мыслью по древу, можно охарактеризовать жизнь в общаге несколькими словами: постоянный голод, драки, зубрежка стихов русских и советских поэтов.
Как правило, в драках я одерживал верх над великовозрастными соучениками, однако однажды меня так сильно избили, что я не мог прийти в себя недели две. Странно, что я вообще тогда остался жив.
Стипендия составляла сорок рублей, еще родители подкидывали мне деньжат, но все равно не хватало.
Ел я в студенческой столовой и в городской столовой № 13. Сокурсники оказались людьми пьющими, приходилось как-то увиливать от тотального пьянства, царившего в общаге.
Разврат в общаге царил неимоверный. Студенты снимали девчонок из баров, ресторанов. Проституции как таковой не было. За плотские утехи в милые, оплеванные глупыми злобными людьми брежневские годы, не платили.
В ресторане “Центральный” за четыре рубля можно было выпить, закусить и познакомиться с девушкой…
Вечер, как правило, продолжался в общежитии.
Именно в общаге я впервые имел контакт с женщиной. Ее звали Оля. Она училась на втором курсе, на факультете иностранных языков, на немецком отделении. Ей было девятнадцать лет.
…Как-то мы выпивали в одной компании, она попросила у меня мой замшевый берет — поносить.
Я дал. Через неделю мы увиделись в общаге, она зашла к нам в комнату (Серега и Славка деликатно удалились) и спросила:
— У тебя были раньше девушки?
Я соврал, что были.
Получилось все очень быстро. Раз, два — и готово. Мне понравилось. Однако я понял, что своего берета больше не увижу.
О сестре своего друга и об Оле я забыл быстро, полюбив другую девушку — свою сокурсницу Наташу, кудрявую, худенькую шатенку. Она писала стихи, любила французскую поэзию (сама выучила язык), играла в ансамбле на фоно, гоняла на мотоцикле. Не влюбиться в нее было невозможно. В восемнадцать лет мы поженились. И я стал жить у нее, в двухкомнатной “хрущевке” (вместе с ее мамой Эммой Ивановной и отцом Иваном Ивановичем), в районном центре Кубиковске, откуда, кстати, были родом и Серега со Славкой.
Кубиковск — место диковинное. Это небольшой, компактный город текстильщиков. В нем примерно пятьдесят тысяч жителей, все они так или иначе связаны с текстильным производством, которое здесь развивалось еще до революции.
Кубиковск меня сразу удивил. С одной стороны, я увидел индустриальный город, где высились солидные пятиэтажные и девятиэтажные кирпичные дома, на площади стоял величественный храм и невысокий Горком КПСС, с другой стороны — по улицам ходили куры и гуси, индюки и козы, извозчики на лошадях развозили молоко.
Мама Наташи — уникальная женщина. Худая, стройная — тогда ей было сорок пять лет. Она работала врачом-гинекологом в районной больнице. Ее любил весь город, женщины постоянно ей несли подарки — дефицитные в то время шоколадные конфеты и куры-грилль в доме не переводились.
В жилах Эммы Ивановны текло много кровей — украинская и русская, татарская и еврейская. Ее бабушка была полуеврейка-полуукраинка из Харькова. А дед — полурусский, полутатарин — из Казани.
На работе Эмма Ивановна была хозяйкой, все ее слушались и побаивались. Дома она полностью подчинялась своему мужу — деспотичному украинцу Ивану Ивановичу. Он тоже работал врачом. Отоларингологом.
Ему было сорок шесть лет, он увлекался другими женщинами, у него постоянно менялись хобби, он писал романы, романсы, оперы, снимал любительское кино на камеру, фотографировал, преподавал в школе для автомобилистов. С особым увлечением командовал своей женой, в общем, как-то пытался занять себя.
У них с Эммой Ивановной был сын Саша. Он погиб в автокатастрофе в возрасте двадцати пяти лет. Эта смерть, конечно, изменила жизнь несчастных родителей. Они спасались каждый по-своему.
Мы с Иваном Ивановичем частенько выезжали на рыбалку. Рыбалка в кубиковских краях замечательная. Караси, карпы… Ловятся они в прудах на простую удочку. Только выезжать надо рано-рано утром. Однажды мы приехали и увидели на пруду огромную величавую цаплю. Она, заметив нас, взмахнула огромными крыльями и улетела.
Иван Иванович хотел еще детей, но не от Эммы Ивановны, он считал, что она для этого дела (в силу возраста) уже не годится. Он искал молодую женщину и в итоге нашел ее, ушел к тридцатипятилетней ткачихе с местного суконного комбината, у которой был сын восемнадцати лет (он служил в армии) и отдельная двухкомнатная квартира на окраине Кубиковска.
Эмма Ивановна костерила Ивана Ивановича почем зря, но вскоре тоже нашла себя спутника жизни, стала с ним встречаться. Это был отец Сережи Сысаева, наташиного одноклассника, с которым мы часто играли у нас дома в шахматы, — Роберт Иванович. Эмма Ивановна и Роберт Иванович стали встречаться, он приходил к нам домой и оставался (нередко) ночевать, они ездили вместе на юг, в Сочи. Но любила Эмма Ивановна по-прежнему Ивана Ивановича, хотя и ругала его с каждым днем все сильнее и сильнее.
По выходным к нам приходили гости, родственники Эммы Ивановны. Ее брат, полковник внутренних войск Владимир Иванович с женой Аллой Николаевной, инструктором Горкома КПСС, отец Иван Сергеевич с новой женой Валентиной Николаевной… (Бабушка Наташи умерла за пять лет до нашей свадьбы.)
Разговаривали ни о чем, ели-пили, Эмма Ивановна на всех готовила, а потом, когда гости расходились, мыла посуду. Я много раз предлагал ей помочь, но она отказывалась. Она очень переживала расставание с мужем, стала курить, иногда позволяла себе выпить лишнее. Ела очень мало — обходилась, как зайчик, морковкой, капусткой. Я ни разу не видел, чтобы она полноценно обедала. Только кормила других.
В 1982 году умер мой дедушка Александр Алексеевич (отец моего отца). Дедушка был человек замечательный. Руководил крупными промышленными трестами, работал в министерстве рыбной промышленности, сделал много научных открытий. Играл на скрипке и баяне, разводил пчел на своей даче в Купавне, выращивал огромные помидоры и маленькие огурчики, всегда нам давал мед и овощи, обожал футбол, особенно игру “Динамо” (Тбилиси).
— Капиани, — он именно так говорил (через “а”) — выдающийся волшебник. Смотрю на него — душа радуется.
Мы часто приезжали с отцом к деду в Купавну, он там жил со своей второй женой, тетей Ниной (моя бабушка Зина умерла, когда мне было полтора годика), ходили в лес за грибами, дед играл на скрипке и, как ребенок, трогательно ждал комплиментов. Я их всегда ему говорил, хотя играл он не слишком хорошо, абсолютного слуха, как у меня, у него не было.
В том же году умер и дедушка Наташи — Иван Сергеевич. Умер от старых ран, полученных еще под Сталинградом, где он воевал рядовым…
Мои родители не сообщили мне сразу про смерть деда, не хотели меня травмировать, похоронили его без меня — я был в Кубиковске.
А Ивана Сергеевича мы хоронили вместе с моей новой семьей. Гроб несли от его старого частного дома до кладбища, процессия растянулись метров на тридцать, потом были поминки.
После смерти Ивана Сергеевича Эмма Ивановна совсем захандрила, она стала еще сильней ругать Ивана Ивановича. А у него родилось еще двое детей. Один из них — мальчик. Все-таки мой бывший тесть добился своего.
Так мы и жили в провинции, в районном центре, а в институт, в Кубиково, ездили каждый день на рейсовом автобусе.
Из областного центра частенько возвращались на попутках — выходили на дорогу, голосовали. Останавливались в основном грузовики. В конце пути мы давали водителю пятьдесят копеек или вообще ничего не давали. Ни один водитель за четыре года не спросил у нас о гонораре за свою работу.
Учились мы с Наташей неплохо, особенно по литературе, русскому языку. Марксистско-ленинские науки мне давались легко, а Наташа в них ничего не понимала.
В двадцать лет меня исключили из комсомола. Ни за что. Я просто забывал платить взносы.
Комсомольцы вызвали меня на бюро и стали шпынять:
— А ты очень неправильный комсомолец… Почему не платишь взносы?
Один жирный парень, редактор институтской многотиражки Толя Мокрых возмущался:
— А я знаю, что ты за фрукт, мне говорили друзья, что ты и паспорт потерял.
Я отвечал:
— Да, потерял — ну и что? Скоро вообще в мире не будет никаких паспортов. Это все лишнее. А взносы я заплачу.
— Но ты же не комсомолец по сути, — отвечали мне.
— Я считаю, нужно в душе быть комсомольцем и хорошим человеком, а все остальное потом.
Исключили.
Я пришел домой. И сутки не поднимался.
Я понял, что никогда не уеду за границу, не увижу ни Парижа, ни Берлина, ни Америки… Все дороги мне были закрыты.
Наташа легла со мной на полу, гладила меня и говорила:
— Все это ерунда. Все обойдется. Сама система этих дураков скоро рухнет. Скорее, чем им кажется. А ты объездишь весь мир.
Я посмотрел на нее непонимающим взглядом.
— Точно, — сказала она.
И я поднялся с пола.
Что такое счастье? Оно многообразно. Порой малая толика света, одна человеческая фраза — огромное счастье.
Мое счастье — это Наташа.


ГЛАВА 2. СЕЛЬСКАЯ ШКОЛА


Из друзей детства я поддерживал отношения только с Сережкой Грушиным. Он писал мне из Москвы, потом из армии, потом снова из Москвы.
В восемнадцать лет Сережка пополнил ряды доблестных вооруженных сил СССР — оказался сначала в Душанбе, а потом (после “учебки”) самолетом его переправили в Афганистан.
Он стал охранять Кабульский аэропорт.
Когда он прилетел, была весна. Цвели цветы. Много цветов. Острые, как зубная боль, горы подпирали яркое синее небо.
— Природа как на курорте, — подумал Сашка.
Из созерцательного и расслабленного настроения его вывел сержант Жаков:
— Ложись!
Начался обстрел. Оттуда-то стреляли, Сережка не понял — откуда. Он бросил свой гранатомет и свалился в прилипшей к спине гимнастерке на холодную землю.
Жаков очнулся первым и стал кричать:
— Груша, твою мать, огонь!
Сережка схватил гранатомет и стал стрелять вверх. Он боялся не умереть, он боялся Жакова, его криков и последующих разборок.
В воздухе появились наши вертолеты, Сережка прекратил стрелять. И опять лег на землю.
Прошел его первый день в Афганистане.
Сергей прослужил в Афганистане три месяца и был ранен. Ему повезло, пуля каким-то невероятным образом прошла через щеку навылет. Лечили его в лазарете три месяца. Вскорости комиссовали.
Он пришел домой с орденом Красной звезды и книжкой ветерана войны. Начал искать работу.
Устроился грузчиком на чаеразвесочную фабрику.
Работа кормила. Он получал почти двести рублей и подворовывал — выносил чай в штанах. Потом продавал его знакомым из нашего двора.
Ночами ему снились афганские бомбежки.
Он просыпался, крича:
— На помощь, на помощь!
Больше заснуть не мог.
Ночами он писал мне письма. Почти все из них доходили до адресата. Я ему отвечал.
…В Москве я бывал редко, но еженедельно звонил родителям, еще мы переписывались. Они были рады, что я учусь, женился, нашел себя. В Москве у меня не было никаких перспектив. Главное — там никто не мог решить наш квартирный вопрос. А жить с родителями и молодой женой в одной квартире я опасался, боялся, что Наташа не поладит со свекровью, моей волевой мамой.
Легкие, как ласточки, студенческие годы пролетели мгновенно. Даже быстрее, чем детство. В 1986 году сразу после института нас с Наташей благополучно распределили в сельскую школу в родную Кубиковскую черноземную область, в село Среднеспасское.
За областной и районный центры я не держался — служить в армии не очень хотелось. А на сельских учителей распространялась бронь.
…Мы приехали с Наташей в район в августе, накануне учебного года. Прошлись по селу. Увидели огромные колхозные поля, свежие невырубленные просеки. Село Среднеспасское состояло из двух больших улиц, вдоль которых виднелись низенькие одноэтажные бревенчатые избы с мезонинами. Магазин был один. Туда привозили белый хлеб (который местные жители ласково называли булочкой), черный ржаной хлеб, водку, жигулевское пиво и мыло. Еще иногда на прилавки выбрасывали консервы. За всем остальным приходилось ездить в райцентр.
Мы шли через огромное поле по узенькой протоптанной тропинке к старой двухэтажной деревянной школе, комья жирной питательной черноземной земли прилипали к нашим нелепым городским туфлям.
Поле перерастало в лес. Мы зашли и в лес — красивый, смешанный, правда, изрядно загаженный. Повсюду валялись пустые бутылки из-под водки и жигулевского пива…
Реликтовые вековые сосны, подпирающие небо, росли вперемешку с мелкими и невзрачными кустарниками. На опушке мы заметили боярышник и волчью ягоду… Все рядом.
Посредине опушки возвышался муравейник, огромный, как Вавилон. Муравьи были заняты увлеченным и малопонятным делом — строили свою невероятную муравьиную цивилизацию.
Сосны, боярышник, волчья ягода, муравейник… Лес давал полное представление и о человеческой жизни…
…Директор школы — сорокапятилетний стареющий бородатый математик Сергей Петрович Носенко — встретил нас очень радушно, учителей в школе не хватало; он предоставил нам в бесплатное пользование просторную, пустующую и основательную избу-пятистенок и участок черноземной земли в двадцать пять соток. Газа и телефона в избе не было. Удобства — во дворе. Но посредине дома стояла внушительная русская печь с лежанкой, которая отапливала все четыре комнаты.
…Мы стали налаживать наш непростой крестьянский быт.
Дрова мне приходилось колоть самому, но я не расстраивался. Это была хорошая физкультура. Березовые чурбаки горели долго и хорошо, хотя и оставляли опасную копоть в дымоходе. Печка нагревалась не скоро, но держала тепло до утра.
Наташа проявляла ангельское терпение. Хотя ей приходилось в селе, конечно, нелегко. Наташа выросла в интеллигентной городской семье врачей. С детских лет ее все лелеяли и оберегали…
Когда печка протапливалась, я прислонялся к ней спиной и умиротворялся. Жена смотрела на меня и удивлялась тому, что я оказался вполне деревенским гражданином.
Во время топки я иногда открывал задвижку и смотрел на огонь. Дрова умирали в печке быстро, как наши молодые дни и ночи здесь, в деревне.
В школе, помимо того, что я стал вести литературу, историю в старших классах, за мной закрепили пятый класс как за воспитателем группы продленного дня. Мне положили весьма приличную зарплату — сто сорок рублей. Это со всеми надбавками.
Наташа стала преподавать русский язык и труд для девочек. Ее оклад оставлял сто тридцать рублей. На двоих нам вполне хватало. Мы даже отсылали немного нашим родителям.
Кроме того, директор школы Сергей Петрович раз в квартал привозил нам бесплатно мешок гречишной крупы и мешок картошки.
До Кубиковска было недалеко — километров пятнадцать. Мы туда ездили на выходные — заходили к теще, часто и ночевали у нее, занимались в районной библиотеке, смотрели подшивки газет, покупали крупы, сухари, сухофрукты, грецкие орехи, хурму… Теща нам давала конфет и шоколадок…
В райцентре мы набирали домой побольше книг и уезжали. Больше развлечений у нас практически не было. Но и не читали мы никогда так много, как в те годы.
С детьми мы ладили.
Я оставался с ними на продленке, мы делали вместе уроки, я кормил их в столовой, собирал взносы за питание. Сделав уроки, мы играли в футбол, волейбол, в другие игры. Особенно ребята любили жмурки. Сначала мы выбирали, кто будет водить. Как правило, Оля Иванова, конопатая смышленая пятиклашка, считала считалку:

Раз, два, три, четыре, пять,
Шесть, семь, восемь, девять, десять.
Царь велел меня повесить,
А царица не дала.
И повесила царя.
Царь висел, висел, висел
И в помойку улетел.
А в помойке крыса
Родила Бориса.
А Борис кричит: “Ура,
Позовите доктора”.

Сережка Снегирев, бойкий чернявый паренек, использовал другую считалку:

Шел баран
По крутым горам.
Сорвал травку
Положил на лавку.
Кто травку возьмет,
Тот вадить пойдет.

Снегирев никогда не говорил водить, только вадить с ударением на первом слоге, точно знал стихотворные метры.
Как бы они не считали, водить, как правило, приходилось мне.
Пока я развлекался на продленке, серьезная Наташа преподавала в основном в старших классах.
Дети у меня подобрались колоритные, многие из них состояли на учете в психоневрологическом диспансере как умственно-отсталые. Я видел: они запущенные. Многие жили без отцов. Это были очень интересные дети, совсем не понятные мне. Как, наверное, и я был непонятен им.
Особенно шалопаистых выделялось несколько — Володька Сухотин, Сережка Снегирев и Пашка Тайганов… Но обижаться на них я не мог. По ряду причин.
Как-то я вел урок литературы в пятом классе, а маленький, низенький Володька Сухотин все время елозил на парте, болтал с соседкой. Я ему пригрозил:
— Володька, прекрати. А то родителей вызову.
Он спокойно ответил:
— А у меня их нет.
Он не солгал. Он жил с бабаней (так он говорил), она получала пенсию и тянула на своей шее единственного внука.
Сережка Снегирев вдруг ни с того, ни с сего во время того же урока снял штаны и залез на парту. Класс зашелся смехом.
Я опешил:
— Ты что у/о? Ну-ка живо сядь не место — иначе я тебя в дурдом определю.
Сережка ответил:
— Я там уже был.
Иногда к нам в школу заезжал врач местного психоневрологического диспансера Юрий Нестерович Селезнев. Он проводил с нами, педагогами, занятия, как воспитывать ребят, как не травмировать их психику, приучать к труду и занятиям.
По вечерам я оставался со своими пятиклашками на продленке. И, конечно, не только играл с ними в разные игры. Обучал их, как мог, русскому языку, литературе, истории. Да что толку!
Учил как-то Сережку Снегирева говорить вместо “жрать” — “есть”. Он слово “есть” наотрез отказывался употреблять.
Спросил его:
— Ты свинья, что ли, чтобы жрать?
— Нет!
— Значит, человек?
— Да.
— А что человек делает за обедом?
— Жрет.
— Да ест же, ест!
— А я по-спасски.
Я начинал снова задавать аналогичные вопросы, но получалась сказка про белого бычка.
Потом мальчуган все же согласился не говорить “жрать”. Однако нашел другое словцо “трескать”. Причем, школьник не играл, не кривлялся, он действительно привык только к такому лексикону!
В конце концов, я не выдержал и велел ему привести на следующий день мать в школу. И попросил пацана повторить, что я ему только что сказал.
— Кого ты должен завтра привести в школу?
— Матрю, — ответил мой обиженный, опустивший глаза долу, несчастный, жалостливый воспитанник.
И я схватился руками за голову.
…Прозвенел звонок, дети, стремительно похватав портфели и сумки, кувырком вылетели из класса, а я побрел, расстроенный, в учительскую.
В учительской, как обычно, наши преподавательницы костерили детишек:
— Идиоты.
— Ослы.
— Дубы.
— Дебилы.
— Я б его об стенку размазала.
Я слушал молча, в особенные разговоры не вступал, но из вежливости поддакивал. В принципе, я был согласен.
А на перемене бегали улыбающиеся дети, и чихать они хотели и на меня, и на других учителей.
Ко мне подошла Ирина Юрьевна, завуч нашей школы, много лет проработавшая на “продленке”. Она начала давать советы, как можно удерживать детишек в руках.
— Тайганова нужно пугать детским домом. Так и говорите ему: будешь хулиганить — сдам в детский дом. Снегирев боится вызова родителей в школу. Отец его бьет. Так и говорите: вызову отца. Но, разумеется, этого не делайте. А Сухотина вы осадите только мощным пинком. В данном случае робеть не надо.
Я даже не знал, что ей отвечать.
Во второй четверти к нам прислали двух молоденьких учительниц — литературы и французского языка. Стало повеселее. У нас создавался молодежный коллектив.
Высокая крашеная блондинка двадцати пяти лет Анна Борисовна Романова окончила Воронежский университет.
Она вошла в девятый класс и заговорила с детьми по-французcки.
— Bonjour, les enfans, je suis votre nouveau professeur.
— Чо?! — выдохнул класс хором.
— Ну ладно, ладно, ребята, будем говорить по-русски, — поспешно согласилась Анна Борисовна. И стала учить детей спрягать глагол etre.
Худенькая двадцатидвухлетняя шатенка, учительница по литературе Елена Васильевна Слободченко, забравшая (по просьбе директора) у меня девятый класс, окончила, как и мы с Наташей, филфак Кубиковского педагогического института. Перед первым уроком она очень волновалась. Попросила меня:
— Евгений Викторович, вы не могли бы побывать на моем первом уроке? А то у меня коленки дрожат. Волнуюсь…
Я охотно согласился.
Елена Васильевна стала рассказывать о Маяковском, Горьком.
— Да будь я и негром преклонных годов, / и то б без усердья и лени / я русский бы выучил только за то, / что им разговаривал Ленин.
Потом — также весьма своеобразно! — цитировала Горького:
— Глупой пингвин робко прячет тело жирное в утесы.
— А почему он глупой? — спросила у нее любознательная ученица Рита Васильчикова.
— А разве умный будет жить на северном полюсе? — быстро нашлась Елена Васильевна.
Вообще, я раньше догадывался, что наш Кубиковский Ордена Знак Почета государственный педагогический институт — не МГУ имени Ломоносова, но не ожидал, что до такой степени.
…Больше всех на продленке я занимался с Пашкой Тайгановым. Жалел его. Он был какой-то несчастный — вечно голодный, тощий, неприкаянный. Я учил его правильно говорить. Занимался с ним литературой, историей, математикой, читал ему стихи, заставлял его учить наизусть Пушкина, Блока, Есенина… Читал ему стихи из книги “Лирика” (антология русской поэзии за три века). Я жалел его и не хотел, чтобы его опять отправили в Интернат для умственно-отсталых.
Мать Пашки меня за это любила. Как-то раз принесла нам утром молока в избу.
— Евгений Викторов, Наталь Иванна, попейте, парное. Только что надоила. Такого в городе небось не пили.
Мы долго отказывались. Но родительница уговорила.
Иногда я не выдерживал учительских нагрузок. Срывался. Проверял как-то домашние задания у ребят — то Снегирев здорово мне вредил, то Уйменов… Мешали, мешали, мешали работать. И мое терпение лопнуло. Я вызвал Сережку из класса в коридор. Поставил озорника к стене. И, памятуя о своем спортивном прошлом, мощно ударил по ней кулаком. Известка осыпалась. Совсем немножко, правда, но осыпалась. Да простит мне это завхоз.
Мы вернулись в класс с шалуном. Больше у меня к нему замечаний не было.


* * *


…Мы приехали на выходные в райцентр, к теще, заночевали у нее.
…Спали с Наташей тихо и безмятежно.
Вдруг послышался стук в дверь. Я вскочил с постели и побежал в прихожую. “Кто там?” — крикнул я дрожащим голосом. Молчание. “Кто там?” — повторил я. “Открой!” — наконец ответил четкий и скрипучий старушечий голос. Как бы загипнотизированный уверенным тоном, я открыл дверь, но, увидев страшную, сгорбленную, со впадинообразными глазами старуху, тут же захлопнул. Я испугался.
— Это, наверное, нищая, — подумал я.
Я вернулся в спальню и сказал Наташе: “Иди подай нищенке копеек двадцать”. Наташа не хотела расставаться с теплой кроваткой. Она хотела спать. В это время стук повторился. Удары стали еще более сильными. Затем старуха начала скрестись в дверь.
Я хотел было подняться и опять побежать в коридор, но не смог. Страх как бы парализовал тело, и я несколько минут лежал не в силах шелохнуться.
А старуха стучала и скреблась. Я собрался с духом и побежал к двери. Там я закричал: “Что вам нужно?! Уходите! Или я позвоню в милицию!”.
Бабка продолжала свое занятие. Затем она проговорила своим скрипучим голосом: “Открой! У меня там вещи: платье, платок — все, что осталось. И не спала я всю ночь, замерзла”.
— Странная бабка. Не наводчица ли? — потихоньку приходя в себя, подумал я. И позвонил в милицию. Блюститель порядка явно был не расположен к ночной беседе. Он сказал, что не станет разбираться из-за какой-то старухи, и бросил трубку.
А старуха стучала и стучала. Я опять позвонил в милицию и откровенно признался, что мне страшно. Милиционер прорычал в ответ, что сейчас придет и заберет не бабку, а меня самого.
— За что же меня?
— Чтоб спать не мешал! — невозмутимо отрезал страж порядка и опять положил трубку.
За стеной на лестничной площадке тем временем послышался разговор. Это сосед дядя Боря вышел на шум и, закурив, заговорил с бабкой.
— Что вы стучитесь, бабуля?
— Я за вещами своими!
— А-а, понятно.
— Холодно, — сказала бабка, съеживаясь от мороза, и явно просясь в дом переночевать.
— Холодно, — бойко и по-английски невозмутимо ответил дядя Боря. В его ответе был отчетливо слышен категорический отказ пустить старушку переночевать.
— Холодно, — опять взмолилась бабка.
— Холодно, — парировал сосед спокойным тоном.
Диалог, состоящий из одного слова “холодно”, продолжался весьма долго.
А потом старушка куда-то исчезла. И в провинциальном советском подъезде стало тихо.
Утром мы опять поехали на работу в школу.
В автобусе Наташа, утонченная женщина, сказала:
— Хочется жить без потрясений, я очень устала от них, но как это сделать, когда любая встреча с кем бы то ни было — уже потрясение.
Я — мужчина не утонченный, но насколько моя жена права.
Через полгода преподавательской деятельности я также стал вести странный предмет под названием “Этика и психология семейной жизни”.
После второго занятия, на перемене, Рита Васильчикова, которая оказалась не только смышленой, но и весьма раскрепощенной девушкой, подошла ко мне и спросила:
— Евгений Викторович, когда встретимся на сеновале?
Я стал ее отчитывать. Она убежала.
…Занимаясь с пятиклассниками, я пытался развить их способности. Памятуя о директоре Павшинской средней школы Василии Ивановиче Сухомлинском, стал давать задания детям на вечерних занятиях писать сказки. Результаты превзошли все мои ожидания. Сказки оказались очень интересные. Паша Тайганов написал такую.
“Пошел мальчик Вову на речку, закинул невод и поймал щуку. Щука взмолилась: “Отпусти меня, добрый молодец, я выполню любое твое желание”. Мальчик Вова отпустил щуку, она уплыла, а желания никакого не выполнила. И мальчик Вова горько заплакал. Больше он никаким щукам не верил”.
Я отослал сказки Паши Тайганова в районную газету “Трудная новь”. Их там напечатали. Радости у детей было очень много! А Пашку все стали называть писателем.
Еще мы учились писать стихи, занимались необычными литературными играми — сочиняли палиндромы, заумные детские считалки.
Ребята оказались великолепными выдумщиками и очень талантливыми людьми.
Пашка Тайганов примерно через полгода, удивив меня не на шутку, стал писать весьма добротные стихи.
Однажды он принес мне в тетрадке такое сочинение.

Я мальчик, я во сне.
Калиточку закрою —
И я наедине
С деревьями, травою.
Державна тень ольхи,
Цвета люпинов броски.
Но я прочту стихи
Есенинской березке.
Изящна и светла,
Как подобает даме,
Она сюда пришла
Небесными шагами.
Прочту — она простит,
Пошелестит листвою,
Как будто сам пиит
Поговорит со мною.

Стихотворение было написано с грамматическими ошибками, но меня поразило, как строго соблюден размер, трехстопный ямб, какие он использует выверенные рифмы.
Я даже засомневался, сам ли он написал стихотворение.
Спросил его об этом.
— Сам, — ответил Пашка, — я очень люблю стихи сочинять. Это мое любимое занятие. С тех пор, как вы стали нам читать Есенина, я его очень полюбил.
— А почему ты пишешь, что березка пришла небесными шагами?
— А как же иначе?! Мы же ее не сажали. Она сама по себе выросла — так и выходит, что пришла по небу.
— А за что березка тебя должна простить?
— Да за все, мало ли я набедокурил, да вот еще и стихи пишу, мать говорит, что это не к добру, мол, пииты плохо кончают. Лучше быть трактористом, чем пиитом.
— Трактористом, конечно, тоже хорошо. Но некоторые поэты вон как здорово живут — по заграницам разъезжают.
— Я за границу не хочу, мне здесь, в Спасском, нравится.
…Еще я учил ребят писать палиндромы. Палиндромы — это тексты, которые читаются одинаково слева направо и справа налево.
Однажды Пашка Тайганов на “продленке” прочитал всем нам такой “шедевр” под названием “Футбол”, посвященный игре “Локомотива” и ЦСКА.

А лани финала
Тут тут
Тур крут
И рефери
Тут как тут
То — пот, топот
Жар аж
Да: ад
О Локо около
Золота, а то — лоз
Или — или
Во!!! Каков!
Удача, а чаду
Гор — грог
То — вот

Сережка Снегирев сочинил совершенно непонятный заумный палиндром, состоящий из одной строчки — атанатаатанатаатаната, а потом и вовсе непонятный — яиц или милиция!
Конечно, больше всего ребята любили народный перевертень “на в лоб, болван”. Употребляли его и по делу, и без дела.
Когда я начинал на них из-за этого ругаться, они искренне удивлялись: “Но это же палиндром, вы же сами нас учили!..”
Районный детский психиатр Юрий Нестерович Селезнев, когда я ему рассказал о своих занятиях с детьми игровыми формами литературы, немного насторожился.
Даже спросил:
— А правда, что Сухомлинский учил детей сказки писать?
— Так, во всяком случае, нам рассказывали в институте, — ответил я.
— А вот эти абракадабры тоже?
— Это не абракадабры, а палиндромы, — уточнил я. — И это моя личная инициатива.
— Понятно, — как-то пессимистично отреагировал психиатр.
А ребята сочиняли и сочиняли. Я даже про них стал заметки в районную газету писать, какие они у меня молодцы. Все время печатал их сказки и стихи.
…Прошло два года. За это время руководитель Районо Сергей Ашотович Григорян несколько раз предлагал мне стать директором школы в другом селе, но я отказывался. Я не чувствовал в себе административной жилки. Да и Наташа никуда уезжать не хотела — она хотела быть рядом с мамой, ездить регулярно в Кубиковск.
А тут меня вызвали в военкомат и сказали, что меня хотят забрать в армию, в Афганистан. Я сказал:
— Нет проблем. Я согласен.
Военком посмотрел на меня как-то хитро:
— А на вас поступил сигнал из психоневрологического диспансера, доктор Селезнев написал на вас “телегу”. Вы какие-то странные палинромы заставляете учеников писать… Может, вы свихнулись?
Я улыбнулся:
— Не палинромы, а палиндромы, это тексты, которые одинаково читаются слева направо и справа налево. И никого я не заставляю… Ребята сами их сочиняют, как ранее сочиняли многие известные поэты. Даже губернатор Тамбовской области Гавриил Романович Державин их писал. “Я иду с мечем судия” — это его палиндром.
— Ну то было еще при кровавом царизме, — ответил суровый военком. — Я вам все-таки советую лечь на обследование в областную психиатрическую больницу. Лучше бы вам провериться, а то вы все-таки детей учите. Да и мы в армию таких аник-воинов брать не хотим.
Я не возражал.


ГЛАВА 3. БОЛЬНИЦА


Я собрал свои нехитрые пожитки, простился с Наташей, Эммой Ивановной и поехал на рейсовом автобусе в областной центр, в “дурдом”, надеясь как можно быстрее закрыть эту печальную страницу своей биографии.
Регистратура “дурдома” выглядела чинно и пристойно. Вежливые тетеньки торчали в окошечке. Белые стены не раздражали. Я записал в карточке свои паспортные данные, сдал верхнюю одежду и кейс. И хотел было уже идти в саму больницу, как вдруг услышал какое-то дикое гоготанье — смеялась группа юношей лет семнадцати-восемнадцати... Смеялись, как я понял, над анекдотом. Эти ребята тоже приехали на обследование. Они мне показались очень странными и, мягко говоря, неадекватными.
— Боже мой, — подумал я, — с такими кретинами мне придется находиться в “дурдоме”. Неприятно...
Но я решил прежде времени не расстраиваться.
Медсестра повела меня в отделение.
Когда я вошел в “дурку”, то глазам своим бедным не поверил. По коридору ходили самые невероятные, самые настоящие сумасшедшие, отнюдь не призывного возраста. Бешеные глаза. Дефектные черепа. Все стрижены очень коротко, почти наголо. И — одинаковые серые (арестантские?) халаты. У меня подкосились ноги. Это не преувеличение и не метафора. Я понял, что угодил в отделение, где содержались лица, как говорится, “без критики”. Это было отделение номер десять.
Я стоял в коридоре и не знал, что делать. Стучать кулаками? Кричать — отпустите меня назад, я абсолютно здоровый мужик, мама, роди меня обратно? Я был неподвижен, как столб. В моем сердце воцарился ужас.
Вывел меня из этого невеселого состояния один человек. Совсем мальчишка. У него, как ни странно, были нормальные человеческие глаза.
— Как тебя зовут? — спросил он. — Как ты здесь оказался?
И, не дождавшись моего ответа, добавил тихо и как-то равнодушно, точно констатировал факт:
— Поверь мне, ты здесь сойдешь с ума! Ведь придется спать в палатах, где все мочатся под себя, блюют, дерутся... Видишь, какие мы тут.
Затем он отвернулся. И стал довольно любезно разговаривать с нянечкой.
Она пожурила мальчика:
— Ты чего новенького пугаешь, бесстыдник? Не надо!
И ласково-ласково, точно сирена, обратилась ко мне:
— Тебя как зовут?
— Евгением, — солидно сказал я. (Мол, не какой-нибудь идиот.)
— Женечка, значит. Ты, Женечка, ничего не бойся. Все будет хорошо. Ребята у нас сейчас хорошие, не буйные. Только Васенька и Петенька, разве. Да и то, если их не трогать, они и не бросаются ни на кого.
Она явно хотела меня успокоить. Огромное ей спасибо. Это были первые слова сочувствия, которые я услышал в больнице.
Нянечка попросила одного пациента принести мне стул. Тот принес молниеносно, точно по военному приказу.
Я сел в угол. И начал смотреть по сторонам.
Большинство пациентов ходило взад-вперед по длинному коридору.
Один из них постоянно подбегал к бачку с водой, который стоял в “моем” углу, и нервно, судорожно, частыми-частыми глотками пил. Руки у него дрожали.
Другой — исступленно молился. Третий — философ! — громко размышлял (не очень интересно, по-моему) о смысле жизни. Он не обращался ни к кому конкретно. Ему вполне хватало самого себя.
Я сидел в углу и смотрел. Порою мне казалось, что я вижу какой-то странный сон. Точно Оле-Лукойе раскрыл надо мной свой самый черный зонт. Финала этого сна не предвиделось. Проснуться я не мог. Однако надо было жить. Жить. И я, как мог, подбадривал себя.
— Человек живет везде! — внушал я сам себе, — бывают и более скверные ситуации.
Я стал ходить по коридору. Как все остальные. Туда-сюда. Туда-сюда. Увидел врача. Попросил у него, так сказать, аудиенции. Врач впустил меня к себе в кабинет. Спросил, как меня зовут. И, по-моему, даже не выслушал ответа. Измерил мне давление, которое, как выяснилось, здорово подскочило. Измерил объем груди (зачем?), расспросил о причине моего появления в психушке. И... выпроводил назад в коридор. Несмотря на то, что я чуть ли не слезно попросил его разрешить мне посидеть хоть немного в кабинете. Но — увы и ах. Не положено. Кстати, забавно: как потом выяснилось, работал он в больнице фельдшером.
Я стал опять ходить по коридору. Туда-сюда. Туда-сюда. И увидел в толпе безумцев... знакомые лица. В регистратуре больницы эти ребята мне показались неадекватными, а здесь же, в отделении, они были лучиками света в безумном царстве. “Лучики” тоже пребывали в шоке. Мы разговорились. И пришли к выводу, что для того, чтобы нам здесь элементарно выжить, — нужно держаться сообща. Ходить вместе, есть вместе (если здесь вообще кормят?), спать вместе, загородив местечко в конце коридора стульями. Спать на койках в палатах никому из нас не захотелось.
Один мой новый товарищ предложил устроить побег. Мы его не поддержали.
Я стал опять ходить взад-вперед. И увидел в конце коридора два замечательных уютненьких креслица, изящно прикрытых больничными пышными фикусами. Я понял, что это мое спасение. Усевшись на кресло, я вздохнул с облегчением. И... даже начал читать. Я взял с собой томик лирических стихов русской поэзии за три века. Почитать, конечно, не удалось. Я поймал себя на мысли, что смотрю в книгу, а вижу фигу.
Я все еще не мог выйти из шокового состояния. Увидев, как я устроился, ко мне стали подходить мои товарищи по несчастью. И мы принялись обсуждать, как нам жить дальше?
Начался обед.
Один из призывников, самый шумный и отвязный, пригласил меня сесть за стол рядом с ним. Видимо, я чем-то приглянулся этому без пяти минут пахану.
Я не отказался. Мы “забронировали” себе отдельный столик. И стали ждать, точно в ресторане, когда подадут еду. И дождались. Пища пахла ничем не лучше, чем пахнут привокзальные туалеты. Есть ее я отказался. Сказал товарищам по несчастью, что просто пока не голоден. Всем же другим порекомендовал обязательно подкрепиться, что ребята и сделали.
После “обеда” я заприметил еще одного врача. Попросил аудиенции и у него. Он пригласил к себе в кабинет. Мы поговорили как нормальные люди. Мне даже показалось, что он меня за дурачка не принял. Он вежливо отвечал на все мои вопросы. Сказал, что скоро начнут нас обследовать, что больше месяца точно не продержат (тут я чуть не заплакал), что все будет в порядке. Расспросил меня об истории болезни, о работе. И — выпроводил назад в коридор. Находиться в кабинете не разрешил и он. Нельзя.
Впрочем, я уже не так и страдал. Ведь у меня был свой фикус и место в конце коридора. Своя железная амбразура.
Ко мне подсел какой-то молодой парень, тоже новичок. Из команды призывников. Но чем-то явно от них отличающийся. Некоей интеллигентностью, что ли. Она всегда, извините, на лице написана. Парень был напуган даже больше меня и явно хотел со мной подружиться. Он пролепетал:
— Нам нужно держаться с тобой вместе. Мне так страшно, так страшно. Я ведь по глупости сюда попал. Тетка, дура, упекла меня сюда. Я рисанулся, она меня сюда и затолкала. Веришь?
Он не дал мне ответить и продолжал:
— Так из-за своего характера я оказался в “дурдоме”.
Тут он умолк.
Глаза его отражали неподдельный испуг.
Он расспрашивал меня о психушке — точно старожила. Таким ему я, выходит, показался.
Поговорил еще с двумя призывниками, которые здесь находились уже несколько дней. (Кстати, сразу после нашей беседы их выписали.) Я успел их о многом расспросить. И был более или менее в курсе больничных дел. Информация, что мы очутились в отделении для буйных, подтвердилась.
— Гулять здесь не выпускают, — рассказали бывалые призывники. — Спать в палате невозможно. Там вши, тараканы, крысы и другие домашние животные. Домой никого не отпустят раньше чем через пять дней, даже если ты здоровей быка.
Пять дней — не месяц. Мне стало полегче.
Парень, которого тетка упекла в “дурдом” “из-за его характера”, разоткровенничался:
— Когда я тебя здесь впервые увидел, то чуть в обморок от страху не упал. Ты меня напугал больше всех. Я был уверен, что ты — конченый дурдаш. Твой взгляд мне показался сумасшедшим. Да и борода у тебя, усы...
Я усмехнулся. Зачем он все это рассказывал? Наверное, он всегда говорил то, что думал. Несчастный...
Слава Богу, вскорости он умолк. Я обрадовался. Наконец-то у меня появилась возможность собраться с мыслями. Но — увы. То ли мыслей не оказалось, то ли просто здесь было очень беспокойно.
Ко мне подошел один из завсегдатаев “дурдома”. Представился:
— Панов.
И выразил желание со мной пообщаться. Оказалось, что меня ему нахваливал Семен Моисеевич (врач, который сказал, что здесь призывников держат до месяца).
Не начав беседы, Панов попросил разрешения перенести беседу на завтра:
— Не могли бы вы завтра пополудни мне уделить некоторое время? Я бы хотел описать вам свою Одиссею.
Могло сложиться впечатление, что сегодня у него заседания в горкоме или даже в обкоме КПСС. Так он был занят.
В любом случае, он поразил меня своей учтивостью и велеречивостью. Панов отошел. Я остался в своем кресле. Сидеть быстро надоело. Я опять начал ходить взад-вперед.
В коридоре ко мне обратился некий алкоголик Вова. И сразу начал выкладывать мне свою немудреную историю:
— Жил хорошо, но пил по-черному. Допился до ручкотрясения, голоса стали являться, нервный тик появился... Короче, полтора месяца я уже здесь кувыркаюсь. Не выпускают сволочи. И водки не дают. Представляешь?
Затем Вова взял жестяную общую кружку, зачерпнул из питьевого бачка какой-то мутноватой водицы и начал лихорадочно пить.
На ужин я не пошел. Сидел в своей зафикусной резиденции. И трепался с напуганным парнем. Наконец мы догадались познакомиться.
— Евгений.
— Владик.
Владик говорил без остановки. В общем, это даже было хорошо, что он оказался непомерно словоохотливым. Это отвлекало... Во всяком случае, мне уже нравилось его слушать и даже болтать с ним. Когда мы с ним трепались, я отдыхал от общения с другими милыми обитателями “дурдома”. Еще я писал дневник и читал сборник лирических стихов, который всегда вселяет в меня надежду на лучшее.
Подошел Панов. Сказал, что имя его — Борис. И отошел. Потом опять подошел. Как челночок — есть такой термин в боксе. Из всего сказанного Борисом я почерпнул несколько любопытных фактов. Например, один. Оказывается, Семен Семенович Бобров, известный кубиковский поэт, семь лет сидел в тюрьме, рубил лес в Калининской области.
Удивительно: Семен Семенович — на вид тишайший, мирный дедушка. Хороши некоторые сентенции Панова. Цитирую. “Кто не жил в сумасшедшем доме, не сидел в тюрьме и не скитался нищим, тот не знает, что такое жизнь”.
Что же, похоже, это правда. Но не дай Бог, мне узнать про эту жизнь ВСЕ. “Если только можно, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси!”
Борис проявил обо мне заботу. Ночью предложил спать в их палате. Палате номер один.
— Мое место возле окна — ваше! — сказал этот добрый человек.
Я отказался. Но в любом случае — спасибо Борису. Он остался и в “дурдоме” человеком.
Борис иногда говорил диковинные вещи, которые меня, абсолютно лояльного к власти человека, даже пугали:
— Коммуняки скоро рухнут, вот увидите. Но вместо них придут другие, еще хуже. Совсем голодные, и нас, простых людей, будут есть. Жрать нас будут, троглодиты!
— Зачем? — удивился я.
— Ну, это я в фигуральном смысле, — неожиданно для меня сказал Панов. — Когда придут новые коммуняки, я от них улечу. Сожрать меня они не смогут.
— А вы умеете летать? — улыбнулся Владик.
— Умею, — ответил Панов, — Это не сложно. Я расставляю широко руки и низко-низко парю над нашим коридором. Я бы вылетел в окно, но оно у нас на решетках. А на воле я не летаю.
— Почему? — спросил я.
— А зачем летать на воле?! — сказал Борис. — На воле и жить можно.
— Продемонстрируете нам свое умение? — ехидно спросил Владик.
— Конечно, — ответил Панов. — Но для этого нужно, чтобы вы здесь пожили примерно полгодика…
Видя, какие у нас после его слов стали физиономии, Панов быстренько отбежал в другой конец коридора.
По отделению пронеслась информация обо мне. Все узнали, что я с высшим образованием. Учитель русского языка и литературы. В глазах пациентов я начал читать некое уважение ко мне. Панов также узнал от Семена Моисеевича, что я напечатал несколько заметок в районной газете “Трудная новь”.
Шепнул мне:
— Из вас выйдет настоящий писатель. У вас взгляд талантливый. И жизнь нелегкая.
Я поблагодарил его за добрые слова.
Первый день в “дурдоме” остался за плечами. Самое трудное, по моим представлениям, ожидало меня впереди. Ночь. В отделении отбой — в девять часов. Где же спать? Я попытался уговорить санитаров разрешить мне провести ночь в “моем” кресле. За фикусом. Сильно просил. Санитары не разрешили. А вот нянечки — воистину святые женщины! — принесли мне в порядке неимоверного исключения топчан из комнаты свиданий, поставили два стула под голову и тело, выдали белье (его выдали всем, не только мне) и пожелали мне спокойного сна.
Таким образом, я получил шикарную койку в общем коридоре, который тогда мне показался райским местом.
Перед сном нас построили. И новичков, и ветеранов. Пересчитали. Вручили какие-то таблетки, которые — “мы в унитаз, кто не дурак”.
Объявили отбой. Свет остался включенным. Свет вообще никогда не выключали в “дурдоме”.
Я пытался заснуть, но не мог. По коридору, точно так же как днем, ходили чуды-юды в своих серых, не самых симпатичных халатах.
В разных концах коридора начались игры в карты. Милые ребятишки бросали карты на стол так, как будто играли в домино. Треск и шум стоял страшный.
Я понял: день в “дурдоме” смешивается с ночью, прошлое с настоящим, явь со сном (бессонницей), жизнь со смертью, ум с безумием. Словом, все как на воле. Только в гипертрофированной форме.
Подошел Панов, прочитал стихи (странно: я не понял — чьи). Пожелал спокойной ночи и откланялся:
— До завтрашнего утра, мой милорд, побеседуем, если вы позволите, утром!
Он ушел, а я еще читал свою любимую книгу стихов. Этот сборник “Лирика” (антология русской поэзии за три века) всегда со мной. Где он только не бывал! А теперь вот попал и в “дурдом”.
Я все пытался заснуть, но, увы, тщетно.
Подбежал молоденький мальчишка. Тот самый, который пугал меня, когда я только оказался в больнице.
Познакомились. Он тоже начал рассказывать о своей судьбе, о жизни в “психушке”. Звали его Кириллом.
— Я здесь восемь дней. Поначалу было жутко, а потом ничего — привык. Живу. Ты не дурак, что на стульях в коридоре остался ночевать. Правильный поступок. В палатах всякое может приключиться. Вчера, например, у одного из нашей палаты припадок случился. Он выбежал в коридор, высадил головой оконное стекло, начал что-то кричать... Хорошо — санитары не спали, быстренько его успокоили. Сейчас он дрыхнет, связанный ремнями.
Потом парень культурно пожелал мне спокойной ночи. И удалился.
Спать мне расхотелось окончательно. Но я сделал очередную попытку и... как ни странно, провалился в туманное, почти бесчувственное забытье.
Проснулся. Подумал, что уже часа три ночи. Оказалось — понял из разговора нянечек — только час. Даже утро еще не наступило. Пожилая сердобольная санитарка (старшая!) предложила мне слабенького снотворного. Я его, не раздумывая, выпил и проспал, как убитый, до шести утра. Как раз до подъема.
Собрав свою постель и положив ее в указанный нянечкой специальный ящик, я спрятался за фикус. И продолжил писать свой дневник, который я всегда пишу по фотографическому принципу — что есть, то и есть.
Из второй палаты вынесли несчастного, скорченного и тощего мальчика-инвалида. Ему нужно было сдавать анализ мочи. По команде санитарки двое дурдашей сняли с него штаны, и тот прямо в коридоре помочился в банку.
Мочиться самостоятельно этот бедняга не мог.
Я продолжил заполнять дневник. Итак, первые — “милые”! — сутки я продержался. Предстоял новый день. Вот его-то я и хотел использовать на полную катушку. Где и когда еще я имел такую возможность — и необходимость! — читать и писать с утра до ночи?!
Я начал вспоминать, что происходило еще интересного вчера? И вспомнил такой эпизод. Вечером я заметил в нашем коридоре молодого человека, на удивленье хорошо одетого. Он был не в больничном халате, а в цветастой рубахе и джинсах. Утром я его не видел. Парень беседовал с санитаром. Я подумал, что он доктор, на худой конец — тоже санитар. Я подошел к нему. Извинился. И жалобно так попросил у него разрешения спать на кресле в коридоре.
Парень рассмеялся.
Он тоже оказался пациентом. Только с огромным стажем. Три года вообще не выходил из психушки. Сейчас получил право на краткие свидания на воле. А всего в “дурдоме” к тому времени он “отмахал” восемь лет.
Он совершил преступление (какое — я не стал расспрашивать). Суд признал, что совершил он его в невменяемом состоянии.
В семь часов, после того, как немного посочинял грустные, трагические стихи, я решил передохнуть.
Ходил по обыкновению взад-вперед.
Увидел заведующую отделением. Она меня пригласила к себе в кабинет. Разговор начался с ее обидного, но резонного вопроса:
— Почему в армию не хотите?
Я ответил, что, мол, наоборот — хочу! Лишь бы отсюда поскорее убраться!
Она не поверила. Потом стала расспрашивать, что у меня болит. Я ответил, что у меня все в порядке. Только, мол, сплю плохо, мучает иногда бессонница, нервничаю из-за пустяков, сердце болит... Нервы, видимо, расшатаны.
Она хмыкнула. И сказала:
— Ну ладно, идите, скоро начнем вас всех обследовать.
Заведующая не обманула — обследования потихоньку начались. Врачи стали проявлять к нам, призывникам, хоть какой-то интерес.
Мне сделали ЭКГ. Она оказалась нормальной. Это радовало. Значит, сердце в порядке. Но оно же действительно у меня нередко болит. Может быть, меня мучает невроз? Невроз сердца?
Позвонить домой не разрешили. А то я хотел через знакомого областного поэта и журналиста Сергея Рогова дать весточку о себе. И о том, что мне здесь, в больнице, было необходимо.
А необходимо мне было следующее: мыло в мыльнице, большая тряпка из марли (чтобы использовать в качестве полотенца, настоящее полотенце жалко!), много витаминозной еды, дабы поддерживать организм — виноград, орехи, курага, бутерброды с сыром, а также — как роскошь! — две бутылочки лимонаду (одну бутылочку попросил Владик, про которого никто из домашних даже не знал, где он находился).
Я также нуждался в томе Вересаева (моего любимого писателя) и в новой толстой тетради для за-писей.
Еще я хотел сообщить своим родным, что ходить ко мне нужно каждый день, но по очереди. Сначала, например, жена, потом теща. Вместе не нужно. Так им было бы тяжело. Пожалел...
Почему я хотел просить именно о каждодневных визитах? Все очень просто. Те, к кому приходили родные, имели право сидеть хоть до трех дня в замечательной, тихой и спокойной комнате свиданий.
Увы — звонить нам, сумасшедшим, не положено.
Забавное дело — тетка Владика, которая его, якобы, упекла в “дурдом”, оказалась не его родной тетей (как я подумал), а врачом областной комиссии. Владик просто ее так называл — тетка...
Он что-то этой врачихе сказал невежливое, она его и отправила в психушку. Мораль: будь вежлив! Это полезно и не обременительно.
Я опять отказался употреблять местную бурду. Отказался и Владик. И вот мы с ним уже вторые сутки ничего не ели, держали, так сказать, необъявленную голодовку.
Завтрак — а мы даже не встали с кресел. И ничего — от истощения пока не умерли. К тому же Кирилл угостил меня двумя яблоками. Одно я, разумеется, отдал товарищу, который напоминал голодного льва.
Мне же, как ни странно, есть особенно не хотелось. И чувствовал я себя далеко не худшим образом. Только голова стала немножко болеть и давление подскочило (измерил Семен Моисеевич). 140/80. Раньше такого со мной не случалось.
Разговорились с Кириллом. Его фамилия (по отчиму) Манишвили. Сам он русский. Оказалось, что он в психушке… по б л а т у. Бывает и такое. Дело в том, что на этом хрупком, юном шестнадцатилетнем мальчике — две уголовные статьи. Я попросил Кирилла рассказать поподробнее, как так получилось?
Он согласился.
— Мы, трое одноклассников, в тот день изрядно подвыпили. Ну и решили продлить удовольствие... Девчонок “подснять”. Зашли в общагу музыкального училища, в одну комнату. Там какой-то парень с пятнадцатилетней девчонкой трахались. Мои друзья оттолкнули паренька. И стали насиловать девчонку. Сделали свое дело. Сидели, балдели. Вдруг парень этой девочки спохватился (несколько поздновато!) и огрел стулом одного из моих “корешков”. Тогда я этим же стулом огрел парня. Потом появились — откуда ни возьмись! — дружинники. Повязали нас. Всем повесили статьи. И мне в том числе. Избиение, изнасилование... А я-то лично в чем виноват? Ведь я только в отместку ударил того парня. Только товарищей защищал... И малолетку ту вовсе не трахал...
До конца Кирилл свою историю не дорассказал, но мне и так все было ясно. Его родители, чтобы избежать суда над мальчиком, спрятали его в “дурдоме”. Придумали, что у парня расшатанная психика.
Кирилл очень удивился, узнав, что я печатался в районной газете “Трудная новь”.
Он и сам раньше публиковался в этом боевом пропагандистском листке. Как фотограф. Даже премии какие-то получал. А теперь ему предстояло не фотографией заниматься, а сидеть в “дурдоме”, как минимум, полгода — пока суд не закончится.
Но Кирилл держался молодцом. Не хныкал. И надеялся на лучшее.
А вообще, фантастическая штука — судьба человеческая. Человек сделал одну ошибку — и полетело все в тартарары.
Этот мальчик побывал уже и в восемнадцатом отделении, где находились уголовники.
Кирилл рассказывал про это отделение со смаком. Без этого Кирилл был бы не Кирилл. Впрочем, почти все, о чем он рассказывал, действительно не веселило.
Про восемнадцатое отделение:
— Там только одна палата. Врачей практически не бывает. Только санитары, которые в комнату поодиночке не входят — во избежание непредвиденных случаев. Пищи там не дают. Вернее дают, но весьма своеобразно. Выставляют большой жбан с баландой и бросают несколько ложек на стол. Кто схватил ложку — тому повезло, тот поел из общего котла. Кто не схватил — остался голодным. Бывало, что в отделении умирали от голода. Случалось людоедство... В наше окошко иногда видно: из восемнадцатого отделения выносят большие рулоны бумаги. Это не бумага, это трупы, завернутые в бумагу. Мужеложство там развито повсеместно. Сильнее, чем в тюрьме, хотя в тюрьме я не сидел. И точно сравнивать не взялся бы.
Что бы как-то умерить мрачный повествовательный пыл моего юного друга, я попытался перевести разговор на другую тему. Заговорили о женщинах. Кирилл тут же нашел что сообщить про... женское отделение:
— У баб еще хуже. Замечал — по ночам штукатурка сыплется? Это потому что они над нами срока мотают. Мужиков туда не пускают — мужиков “психички” насилуют.
Я улыбнулся. Но потом вспомнил, что об этом же мне рассказывал и наш санитар Володя.
Из призывников к нам с Владиком поговорить часто приходил мой кубиковский земляк Алексей, которого здесь все называли Ваней. Сев на пол (именно на пол) своим неимоверно толстым задом, он пыхтел, как паровоз, и порою (если просили) рассказывал о себе.
Ваня выглядел, конечно, очень болезненно, но рассуждал, как ни странно, весьма правильно.
Хотел, например, быть отцом маленькой дочки. “Я бы ее так любил, так любил! Воспитывал бы...”
Говорил, что труд на фабрике — это его вклад в дело обороны страны. Народ и партия едины. Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи. Экономика должна быть экономной. И т.д.
Закончил он семь классов вспомогательной школы. Дальше учиться не захотел. Пришел к директору и — цитирую — выпалил:
— Ухожу от вас в пизду, дайте справку о семилетнем образовании...
— Так и сказал — в пизду? — полюбопытствовал насмешливый Владик.
— Так и сказал, а чего с ним цацкаться, с дирек-тором-то.
Девушке восемнадцатилетнего Вани недавно исполнилось двадцать пять. Она была замужем. Развелась. У нее — ребенок. Мечта Вани — на ней жениться. Он даже сватался. Но ее родители оказались против. Как Ване объяснили — по причине его молодости. Между тем, любвеобильная невеста уже забеременела и от него.
Ваня:
— Как я ее люблю, как люблю — до страсти! Но выйду из больницы — дам ей все же пизды, а то врачу, кажется, что-то про меня, падла, плохое наплела.
— Да уж не бей! Зачем?! — пролепетал я.
— Ладно, может, и не буду! — неуверенно согласился Ваня.
Любил Ваня рассказывать и о своих домочадцах.
— Отец-то у меня хороший мужик был, но пил много и свихнулся. Ему укол — и на тот свет.
— ?
— Теперь мы с матерью и отчимом живем. Вернее — жили с отчимом. Он тоже пил, я его за это п…ил. Сейчас он в ЛТП. На Оранжевом проспекте. Там у нас, в Кубиковске, спец. заведение. Зона, короче. Есть у меня и сестра.
— В обычной школе учится? — спросил Владик.
— В обычной.
Закончилась эта беседа грустным, но очень патриотичным Ваниным вздохом:
— Эх, поскорее бы в цех! Как там сейчас?
Регулярно подбегал любопытный Панов. Биографию свою — Одиссею — не рассказывал, хотя постоянно обещал. Сейчас сообщил, что отныне всегда будет ходить в областную библиотеку, дабы прочитать мои произведения, опубликованные в нашей “районке”. Поделился также, что планирует снимать фильм как режиссер-любитель. Камеру, якобы, уже приобрел. Фильм — по рассказам Чехова.
— Тебе тоже роль подберу! — произнес Панов торжественно.
Захотел также оказать мне меценатскую поддержку в издании сборника моих заметок, напечатанных в “Трудной нови”.
Панов отошел, потом опять пришел. Уже с каким-то местным хлопцем, на вид очень спокойным. Видимо, он — тоже будущий артист... Оказалось, это не артист, а доморощенный Кулибин. Он показал мне какую-то диковинную схему:
— Вот смотри, хочу сам телевизор сделать...
Борис, как всегда, вмешался:
— Схема хорошая. Но ее надо немного усовершенствовать. Я тебе потом подскажу — как!
Борис опять отошел.
Неожиданно у него возникла какая-то перебранка с очень мрачным, узколобым больным. Тому не понравилось, что Боря ночью вслух читал стихи. Пациент накинулся на бедного Панова, как тигр на ягненка (правда, хорошее, свежее сравнение?)...
Панов молниеносно сориентировался — даром, что ли, жил в “дурке” годами — поставил между собой и агрессором стул. И защитил себя, как герой.
Низколобый пациент кричал печальные фразы:
— Чего ты подкалываешь, чего? Чего ты хочешь?
Боря отвечал по обыкновению гениально:
— Я хочу, чтобы штык приравняли к перу...
Смешно, конечно, было жить в больнице. Но стало не очень смешно, когда я осознал, что начал путаться во времени. Сколько я к тому времени находился в “дурдоме”? Спросить у ребят — я стеснялся. Боялся, что сочтут за идиота. И все же? Сколько? Мне казалось, что я пребывал на “обследовании” целую вечность, что я даже родился в больнице.
— Неужели вся прошлая жизнь мне приснилась? — мелькнуло как-то раз в башке тревожное сомнение.
Даже в своем дневнике я начинал путаться во временах — писал то в настоящем, то в прошедшем времени. Зав. отделом писем нашей районной газеты, куда я писал заметки, меня бы за это не похвалил.
Лидера призывников — мы его за цвет волос прозвали Белым! — сегодня связали за буйство и сделали ему укол. Он присмирел. Подошел к нам. Разговорились.
Он тоже, закончив восемь классов, пришел к директору школы с просьбой отпустить его на все четыре стороны.
Стал чернорабочим. Его мечта — трудиться начальником киносети, на худой конец — заместителем начальника. Для этого, он решил, ему необходимо поступить на курсы киномехаников.
Мне показалось, что он спутал учебные заведения.
Я начал чувствовать себя в “дурдоме” вполне нормально. Постепенно вошел в ритм местной жизни. В больнице было действительно забавно. Я часто смеялся, может быть, даже очень часто. Во всяком случае, намного чаще, чем дома.
Есть почти не хотелось. А вот голова немного кружилась. От голода и нервного перенапряжения, наверное.
Я слонялся по коридору, вдруг из одной палаты вышел высокий поджарый мужик в джинсах. Он был полуобнажен, его торс и плечи украшали красноречивые уголовные наколки.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Привет, учитель, — сказал мужик, — зайди ко мне.
Я зашел в палату и не поверил своим глазам. В просторной и чистенькой палате стояла одна койка, на тумбочке красовался телевизор, на столе, в большой глубокой тарелке, лежали виноград, яблоки и апельсины.
— Меня зовут Тимур, — сказал незнакомец. — Я законник. Прохожу по одному делу, сейчас меня проверяют — вменяемый я или нет. Я о тебе справки навел. Дураки о тебе хорошего мнения, врачи — тоже. Я тут маляву на волю сочинил, проверь ошибки, не сочти за труд. А то я не люблю выдавать тексты с ошибками. Это мое письмо адвокату.
Я стал читать письмо. В нем говорилось о том, что Тимур Иванов делал с 5 по 20 марта 1986 года. Выходило, что он ездил на рыбалку вместе со своей подругой.
В письме, написанном четким, бисерным почерком, я не нашел ни одной ошибки. Запятые были расставлены очень грамотно — как нас учили в институте.
Я прочитал письмо и сказал Тимуру, что ошибок нет.
Он ответил:
— Это хорошо. Благодарю тебя. Можешь идти.
И дал мне два апельсина.
Я вышел в коридор. Побрел к себе — за фикус. Рассказал Владику о встрече с Тимуром и поделился с ним апельсином. Владик сказал, что ему уже рассказывали про Тимура.
— Говорят, он на зоне провел пятнадцать лет, — сказал Владик, — а всего ему тридцать шесть. Он в общую столовую не ходит, ему каждый день братки приносят передачи, они их называют кабанчиками. А еще говорят, что этот Тимур — глава кубиковской мафии.
— Понятно, — сказал я, — Видишь, с какими людьми мы тут общаемся…
Наконец-то свершилось — все дождались моего и Владикова отступничества от идеи. Мы оказались жалкими и презренными оппортунистами. Одна нянечка все-таки уговорила нас с товарищем “не бастовать, а покушать”. И в ужин мы подняли лапки вверх. И... получили по металлической полной кружке чая (хотя до краев здесь обычно не наливают), картошку в мундире (какую-то зеленоватую) и селедку. А также по куску хлеба. Все. Хотя когда уговаривали нас поесть, то — вруны! — обещали дать и зеленый горошек. Но после того как уговорили, разумеется, про горошек забыли. История типичная.
Я выпросил у нянечки шашки. Играли с Владиком и Кириллом. Легко их обыграл. Они пытались взять реванш в поддавки, но и тут им не повезло.
С Владиком играли и в морской бой.
Вечером было особенно весело. По вечерам у нас в “дурдоме” — танцы... Алкаш Володька (из аборигенов) очень здорово играл на гармошке, а многие мои собратья по высшему разуму танцевали. Своеобразно — лихо, задорно. Особенно старался истинный любимец местной публики Юрка. Вообще-то он обычно либо сидел на полу, либо качался взад-вперед, как маятник, либо долбил потным лбом стену, либо кричал что-то непонятно-звериное.
А тут Юрка плясал, двигался в такт музыке. Право, замечательно. Уж точно — не хуже наших кубиковских подростков, трясущихся в городском саду на дискотеке.
Юрку надо бы описать поподробнее. Он маленький и толстый. У него отсутствующий взгляд, вечно открытый рот, гипертрофированно большой череп, точно у Ленина.
Думаю, если раньше — в моей добольничной жизни — мне встретился бы такой человек — мне стало бы нехорошо. А тут я к нему привык. Юрка — один из нас.
Жена с тещей так и не приехали. Видимо, закрутились с какими-то делами. Я на них не обижался. Они же не догадывались, каково мне приходилось.
Вечер. Дали нам таблетки. Я их спрятал. На построение вообще не пошел. Стал бывалым. На ночь выпросил топчанчик из комнаты свиданий, матрац получил из палаты номер пять, где, в частности, жил Юрка. Неприятно, конечно, это было осознавать.
— Но ничего! — успокаивал я сам себя. — Прорвемся!
Санитарка выдала мне также таблетки снотворного. Это меня порадовало. А то вчера проснулся в три часа ночи. А потом и вовсе не спал.
Вообще, сотрудники заведения обо мне заботились. И, как ни странно, уважали. За что? Всех называли на ты, меня — на Вы.
Борис сегодня ходил домой, принес фотоаппарат со вспышкой. Хотел меня сфотографировать. Но я отказался. Все-таки фон не совсем подходящий... Так Борису и сказал. Он не обиделся.
Узнал весьма любопытный факт — оказалось, во всех двадцати отделениях больницы — психически больные. Многовато нас развелось.
Писал план действий на завтра — что мне предстояло сделать? Писал — и успокаивался. Так всегда со мной бывает. Сегодня еще следовало почитать любимую книгу, пописать дневник. Это оставалось на десерт. И вообще, я не тужил, хотя, конечно, многое меня тревожило. Тревожило будущее.
— А вдруг меня действительно квалифицируют как шизофреника, — переживал я, — куда мне потом деваться? Даже с неврозом, наверное, непросто будет устроиться на работу.
Впрочем, терзался я недолго. Сказалась потребность нервной системы в отдыхе. Я прилег и попытался вспомнить что-нибудь веселенькое. Что происходило за неделю? Кое-что трагикомическое припоминалось.
Вот один случай. Зашел в туалет, справил малую нужду, собрался выйти — закрыто. Начал стучать в дверь. Один псих (в туалете) проворчал:
— Не стучи, дай посрать!
И голой задницей сел на толчок.
Мне оставалось только дождаться — пока он завершит свое большое “дело”.
Наступило утро. 6 часов. Еще один день пошел, как я находился в “дурдоме”. Спал хорошо — как убитый. Таблетки, таблетки... Вместе с Владиком отнесли мой топчан на место. Положил свои простынки на шкаф в палате номер один. В хорошей палате — довольно чистой и спокойной. Вместе со всеми — в другую палату — класть белье не стал. Положишь со всеми, а потом — не дай Бог — спутаешь с чьим-то другим бельем. С Юркиным, например.
Неожиданно началась драка. Агрессор, вчера набросившийся на Панова, теперь бил ногами и руками кого-то другого.
Мы с Владиком разнимать их не рискнули, хотя поначалу робкие благие порывы имели. Побоялись. Подбежал санитар, все уладил. Побитого мужика уложили спать, а буйного агрессора увели в комнату свиданий, которая у нас одновременно и холл, и карцер... В зависимости от ситуации.
Мы сидели по-прежнему за фикусом.
Опять вызвал Тимур. Я проверил ему ошибки из нового послания на волю. Он и сейчас дал мне два апельсина.
Прокатился слух, что лидеру призывников Белому влепили сульфазин. Парень совсем притих.
Подошли призывники из другого крыла коридора. Рассказали забавный эпизод. Одного аборигена спросили:
— Сколько времени?
Он в ответ:
— Одна секунда плюс пятнадцать часов минус три часа...
И т.д. В общем, стал накручивать немыслимые математические операции. Ребята следили, как могли, за ходом его мысли. Прибавляли, вычитали. Потом подсчитали и оказалось — все верно — время назвал правильно.
Наступило два часа дня. Мои на горизонте все не появлялись и не появлялись. Видимо, на плечи тещи свалилось много сверхсрочной работы. Или, может быть, Наташа заболела? Она у меня слабенькая.
Бывший вожак постепенно приходил в себя. Попросил гитару, на которой он — согласно его словам — научился играть, как Юрка Антонов.
Заиграл. Лучше бы он этого не делал.
Потом бренчали все по очереди. Бренчал и я. Свои стародавние немногочисленные сочинения. Хотя гитару так и не смог толком настроить — композитор! Это сделал мощный гигант, алкаш Володька.
Он, вообще, мне понравился. Лицо у него излучало непритворную, изначальную доброту.
Подошел Юрок. Что-то прорычал. Один из призывников протянул ему половинку бутерброда. Юрка сначала взял, а потом бросил его на пол. Обиделся, увидев, что дали только половинку. Юрка — очень гордый человек.
К Владику приехали родители, понавезли жратвы, меня угостили. Целый кекс я слопал. Захотелось пить. Решился попить из-под крана в душевой. Вода — мутная. Попил. Вымыл руки. Сбавил воду из-под крана. И опять сполоснул руки. Чтобы не подцепить какой-нибудь заразы. Даже от прикосновения к смесителю.
Сегодня в отделение пришел санитар по прозвищу Зверь. Им все время раньше пугал наш местный Леонид Андреев — Кирилл.
Зверь оказался не страшным. Да, матерился он колоритнее других, да, иногда давал пинка под зад пациентам... Но не более того.
Он несколько лет сидел.
Юрка где-то нашел сигареты. Полдня ходил по коридору, дымя и улыбаясь. Никто ему не мешал.
Жирный Алексей (Ваня) сегодня рассказывал, как в первый раз соблазнил свою невесту.
— Я пришел к ней домой и потребовал: “Дай и все!” Она и дала.
— Бил? — почему-то спросил Владик.
— Нет, она сама дала.
— Интересно все же, — тревожно размышлял я, — почему к нам так долго не заглядывают врачи? Может быть, они в “дурдоме” вообще отсутствуют как класс? А те, что делали кардиограмму, — были просто переодетыми психами?


* * *


Новость — веселая! — обрушилась на голову. Выяснилось, что у агрессивного психа Пети, который кидался на Панова и бил ногами другого аборигена, любимое место отдыха — наше, за фикусом.
Это сообщила нам одна из нянечек.
........................................................................................................ ........................................................................................................ ........................................................................................................ ........................................................................................................ ................
Мы поняли с Владиком, что совершили ошибку, близкую к роковой. Интересно — почему Петя нас до сих пор не убил и даже не ударил?
Нянечка шепнула нам очень деликатно:
— Петруша — человек особенный. Пользуется в больнице большим авторитетом. Он до ужина работает, а потом приходит сюда, к фикусу. И вот уже несколько дней его резиденция занята.
Мол — выводы делайте сами.
Я сказал Владику:
— С одной стороны, ясно, что если места ему не уступить, то мы обречены. С другой стороны, если уступить место — то ничего хорошего нам тоже не светит. Больше в больнице в относительной безопасности находиться просто негде.
Владик, точно потеряв дар речи, испуганно молчал. Мы-таки решили рискнуть — из-за фикуса не выходить. К тому же сам Петя нас пока ни о чем не просил. Даже не намекал... Хотя нет, вру — однажды он обмолвился — при нас! — медсестре:
— Вот дожил, даже отдохнуть негде.
И жалостливо сел в коридоре на корточки.
Мы затаились. И стали ждать.
Мы, призывники, разговорились со Зверем. Видимо, мы ему понравились. Он раздобрился, выпустил нас на лестничную площадку покурить. Многое порассказал разных случаев из своей богатой санитарской практики. Продемонстрировал нам шрам на голове — это его кто-то из буйных лопатой “уважил”.
Зверь нам разрешил потрогать шрам. Мы все по очереди потрогали и сочувственно повздыхали. Спросить — где буйный пациент достал в отделении лопату — я не рискнул. Побоялся потерять расположение Зверя — вдруг бы он заподозрил, что я ему не верю.
— Страшнее всего, — делился впечатлениями Зверь, — в женском отделении. Раз зашел туда передать знакомой алкашке (“белая горячка”) сигареты и увидел следующее: кто-то из этих бабенок ходил без трусов, кто-то без платья, почти все были лысые (чтобы вши не разводились). Я тогда попал к ним во время обеда. Одна чернявенькая влезла на стол и начала разбрасывать миски. Я еле ноги унес. Справиться с ними невозможно. Мужику хоть врезать можно. Бабу бить вроде нельзя. А даже если ее и ударишь — ей все по фигу. Кулаками от нее ничего не добьешься. Ни от психички, ни от нормальной. Потому что любая баба — это дьявол в юбке.
Зверь оказался философом. А кто бы мог подумать?
Белый (он же будущий начальник киносети) совсем заговорился. Сначала всем нам поведал, что он родом из Жордевки, потом вспомнил, что из Слесаревки. В дальнейшем заключил, что он из Никифоровки. И вот последняя информация. Из его же уст:
— Я родился и живу в областном центре, в Кубиково. Но вообще-то на карте генеральной — это Дмитриевка.
Стало ясно, что парень здесь находится неслучайно.
Наконец-то пришли Наташа и Эмма Ивановна. Они меня в наших пенатах довольно долго искали. Какой-то санитар (болван) сказал им, что я (откуда он меня знал?) не в десятом, а в третьем отделении. Потом все-таки заглянул к нам — полюбопытствовал. И нашел меня как раз в десятом. Спасибо ему!
Говорили мы ровно час. Столько, сколько нам разрешили. Родные сообщили радостные вести, что в “районке” напечатали мою большую статью под псевдонимом о Среднеспасском школьном литературном кружке и маленькую заметочку — где я (скажите, какой мэтр!) представил молодую поэтессу Марину Дюшину.
Поел яблок, винограда. Отвел душу. Еще они принесли голубцов, варенья, воблы. Это я оставил в общем холодильнике про запас.
Дома про меня никто не спрашивал, кроме, как ни странно, Николавны, вдовы наташиного дедушки. Теща сообщила родственникам, что я в терапевтическом отделении. На обследовании. Такую мы, говоря шпионским языком, придумали легенду. Во время встречи в основном говорил я. Рассказывал о нашем житье-бытье. Они слушали и сочувствовали. По-моему, они стали сомневаться в моем душевном здоровье. Смотрели на меня как-то подозрительно.
Когда они ушли — курил на лестничной клетке (спасибо Зверю — разрешил). Выкурил пол-сигареты. Было приятно. Но сердчишко сразу заныло. Чуть-чуть.
Странная вещь: все наши призывники считали друг друга у/о — достойными психушки.
Писал, писал свой бесконечный дневник. Все наверняка думали, что я окончательно свихнулся. Либо свихнулся оттого, что пишу, либо пишу оттого, что свихнулся. Кажется, так Ирвинг Стоун писал о Ван Гоге.
Конечно, я должен был производить странное впечатление. Судите сами — бородатый, усатый выпускник ВУЗа сидел за фикусом в “дурдоме” и что-то день и ночь писал...
Земляк Ваня констатировал — чему он научился во вспомогательной школе:
— Читать, писать и даже считать немножко.
Немало. Я и в нормальной школе научился только тому же.
Санитар мыл наш узенький коридор, нас с Владиком выгнал в общее пространство.
Постепенно я становился, как все. Ел то, что ели все, отдыхал, как все. Лицо у меня, наверное, тоже изменялось…
Играл вместе с остальными призывниками в карты, в дурака. Один длинный парень все время ходил взад-вперед, как маятник. Наверное, на воле он занимался спортивной ходьбой. Один из наших предложил ему сигарету и твердо потребовал:
— Хватит тебе накручивать километры! Покури лучше!
Тот замахал руками. Мол, отстань от меня... Дай мне делать то, что я люблю. А именно — ходить.
Кажется, “Маятник” (именно так его называли мои товарищи) был глухонемым.
Другой абориген тоже все время ходил. Но при этом что-то всегда говорил. Например:
— Я часовой государства, я стою возле знамени.
Или просто бубнил себе что-то под нос. Как и я иногда — на воле.
Над ним все наши смеялись.
Если бы они узнали, что и я так иногда бормотал себе что-то под нос — они бы, наверное, удивились.
В карты играть надоело. Ходил. Потом слушал рассказы одного из наших про “1000 мелочей” (так в больнице называли холл).
В холле, точно в английском Гайд-парке, разрешалась делать почти все.
Вчера один снял штаты и запросто помочился в ведро.
Приехали новые медсестры и сообщили, что выходные у нас пропали даром. Врачи, которые должны были нас обследовать, по выходным в “дурдоме” не работают.
Меня это почему-то даже не расстроило — на быструю выписку я к тому времени надеяться уже перестал.
Борис делился своими познаниями про фонограф, Большую Советскую Энциклопедию, зоофилию, про что-то еще. Болтал обо всем, но чересчур быстро.
Одна-две фразы — и он уходил (в прямом и переносном смысле) в сторону.
Можно было ему и не отвечать. Фактически он говорил с самим собой. Я (или кто-то другой) служили просто фоном для его высказываний.
Опять началась “дискотека”. На этот раз в нашем (за фикусом) углу. Мне почему-то стало в больнице совсем не страшно. Все происходило как обычно. Володя играл, другие хлопцы слушали, Юрка танцевал. Интересно, что охотнее всего Юрка танцевал под песню “Барабан”. Если мне повезет и я когда-нибудь встречу поэта Вознесенского, скажу ему, какой бескрайней любовью он пользовался в нашем отделении.
Обычно Юрка плясал следующим образом. Встав посередине коридора, он ритмически под музыку качался взад-вперед. Все. А сегодня он даже по-цыгански потряс плечами, чем привел в неописуемый восторг благодарную публику.
Один из призывников (какой-то паршивец) решил подставить под зад Юрке стул, пока наш маэстро отплясывал. Юрка заметил и нервно оттолкнул стул.
Я запретил нашему издеваться над танцором диско...
Меня слушались в больнице.
Володя не только хорошо играл на баяне, но и пел неплохо.
Борис сообщил, что построит в одной из школ области бассейн и запустит туда дельфинов.
— На радость детям! — так он выразился.
Появился и другой любитель потанцевать. Тоже из местных. Он так лихо сегодня отплясывал “цыганочку”, так лупил голыми пятками и ладонями по бетонному полу, что соседям снизу, наверное, известка сыпалась на головы. Может быть, они даже думали, что у нас тут кого-то методично избивают.


* * *


Узнал, что Володя с пятьдесят восьмого года, то есть ему двадцать восемь лет. Я бы на вид дал ему лет пятьдесят.


* * *


После танцев все разошлись на спец. ужин. Это когда каждый ел то, что ему принесли родные.
Я не пошел. Был сыт. Баян остался лежать рядом с моим креслом.
Подошел какой-то неизвестный мне безумец. Глаза — буйного больного. Он взял баян, я не смел ему перечить.
— Лишь бы не сломал, — только и подумал. А парень заиграл так, как, наверное, не смогли бы и в консерватории. Шустро бегал ловкими пальцами по клавиатуре, как, может быть, папанинцы — по льдинам.
Но играл он почему-то исключительно одну мелодию.
К музыканту подбежал неугомонный Панов и попенял ему, чтобы он не мешал мне работать.
Я заверил Борю, что музыка мне никогда в жизни не мешала.
Все психи привыкли к тому, что я постоянно что-то писал. И никто не спрашивал (впервые в моей жизни!) — зачем я это делал. Надо — значит надо.
Вообще, коллектив у нас в больнице подобрался исключительно творческий. Все в принципе были заняты своим делом. Юрка танцевал, я писал, Володя играл на баяне... Эх, нас бы вовремя на большую эстраду — мы бы покорили полмира.
Владик рассказал, что утром наблюдал такую сцену.
В “1000 мелочей” один из аборигенов, заткнув зачем-то уши, полоскал рот. Стоявший рядом Ваня заметил:
— Дурак он, вот если бы машинное масло у него во рту плескалось, тогда бы уши точно следовало бы заткнуть. Тогда бы в натуре масло через уши просочилось бы.
Мы с Владиком Ваню не поняли. Иногда он выражал свои мысли очень сложно, даже загадочно. Хотя, наверное, определенный резон в его словах был.
Один псих сегодня кричал:
— Все вы здесь — трупы!
Я не знал, что ему возразить.
Наступила моя очередная ночь в психушке. Выпросил у нянечки и фельдшера (Николая Андреевича) разрешение спать на топчане. В “моем” коридоре.
Разрешили. Дали новое белье. Прекрасно. Старое белье кто-то взял со шкафа из первой палаты.
Устроил себе удивительное лежбище. Как фон-барон. Так меня, кстати, стал почему-то называть Белый.
Немного на сон грядущий поговорил с Владиком, почитал стихи и уснул без задних ног. Снотворного не принимал. И ни разу до утра не проснулся.
Где-то полшестого утра заорала гитара и призывники, которые, как выяснилось, не спали до трех часов. Веселые хлопцы.
Встал, умылся. Вытер руки и морду о свитер. Не общей же было вытираться простыней.
Ночью снились дурдаши. Будто заставляли меня мыться вместе с ними в бане. Еле-еле — там же, во сне — от них отбился.
Наступил новый день.
Маленькое зернышко надежды на то, что скоро выпишут, выросло в огромное, но, кажется, не плодоносящее дерево.
Внутренний голос молчал.
Имел беседу с фельдшером. Он оказался очень простым, наивным парнем.
Он спросил у меня:
— У тебя все нормально?
Я кивнул головой. Выходило, что у меня действительно все нормально. Вот так.
Один из аборигенов присутствовал при нашей беседе и поддержал разговор:
— А чем здесь, в “дурдоме”, плохо? Не работаем, кормят нас хорошо, гармошка есть, телевизор обещали. Рай.
Фельдшер очень интересовался:
— Почему же ты, учитель литературы по образованию, пишешь заметки в газету, ведь для этого надо учиться на факультете журналистики? Или я ошибаюсь?
Я не стал ему объяснять, что мало кто из хороших (речь, конечно, не обо мне!) журналистов имеют специальное образование. Такой ерунде особенно учиться не надо.
Еще фельдшер проявил подозрительную осведомленность о моей истории “болезни”. Он спросил:
— А это правда, что ты детей учил писать стихи, которые одинаково читаются слева направо и справа налево?
Я ответил, что правда.
— А прочитай что-нибудь, — попросил он.
— Хотите я вам прочту палиндромы, которые напечатаны в известном московском журнале “Футурум АРТ”? — спросил я.
— Хочу, — ответил фельдшер.
Я прочитал ему смешные палиндромы из цикла “Фотоальбом” Евгения Реутова, которые знал наизусть. Я и Лера К. Карелия; Я... Ира... Татария; Я и Регина. Нигерия; Я и Надя. Дания; Я и рикша. Башкирия; Я и Лиза Р. Бразилия; Я их е... Чехия; Я и ЦРУ. Турция; Я и “нал”. Алания; Я и Миха. “Химия”...
Фельдшер пришел в неописуемый восторг. Он смеялся, хлопал себя по коленям.
Восклицал:
— Ну надо же: я и Миха. Химия. Точно читается одинако. Ну точно одинако, ух, ты! А ведь у меня есть фотка, где мы с Мишкой на “химии”, ты, учитель, хорошие стихи прочитал. Как они, говоришь, называются?
— Палиндромы. Или еще перевертни.
— Вот перевертни мне больше нравится. Я запомню.
Палиндром про Миху выучили также Белый и Владик. А Володька твердил наизусть перевертень Елены Кацюбы — я и ты балет тела бытия.
— Здесь есть музыка, — изумлялся Володька. — Когда выйду на волю, прочту нашим мужикам в деревне, они удивятся. Я и ты балет тела бытия. Как же так ловко получается?!
Вообще, постепенно больницу стал охватывать некий культурный подъем. Палиндромными экзерсисами и танцами под баян светская жизнь не ограничивалась.
Усатый абориген Паша заявил, что в коридоре видел Высоцкого. И что Владимир Семенович иногда с Пашей разговаривает. О чем — Паша не распространялся.
Приложив ухо к полу, Паша лег в коридоре и пробормотал:
— Вставай, Высоцкий... Я тебя отыскал.
Над Пашей стал почему-то посмеиваться агрессор Петя.
Но Паша на него не обратил ни малейшего внимания, а только добавил:
— Сейчас мы пели с Высоцким, а теперь будем пить.
Вчера призывники обсуждали жгучую проблему: потеряла Пугачева зрение или нет?
— Она ослепла, — заверил Белый, — мне сосед по палате, дурак, сказал.
— И я слышал, — поддержал Белого Ваня, — на киностудии во время съемок осветительная лампа разорвалась. Алке — в глаза. Но — прочистили.
— Точно, прочистили! — констатировал агрессор Петя.
Призывники — при всей моей симпатии к ним — поражали. Задирали психов, подкалывали над ними (даже в их присутствии). То ли они ничего не боялись, то ли они действительно?..
Один из аборигенов здорово предупредил Белого:
— Не задавайся, а то я тебя сильно стукну, у меня ума до хуя...
Когда вчера Наташа и Эмма Ивановна вручили мне передачу, я попросил их, чтобы в следующий раз они принесли побольше семечек.
Потому что надо было делиться. В больнице образовалась братская солидарность. Все старались угостить друг друга. Хоть чем. Психи уже неоднократно предлагали мне и яблочко, и булочку, и семечки...
Яблоками со всеми поделиться было сложно — не напастись! А семечками — вполне. Угостил — и все в порядке.
К сожалению, я забыл дома часы. И постоянно спрашивал у своих товарищей-призывников — сколько времени?
Записывал время в дневник. За сегодняшний день возникли такие цифры. 7.55. 8.30. 9.45. 10.25. 10.45. 11.25. 14.20. 19.20.
Некоторых из наших начали выписывать. Других — хотя бы обследовать. А до нас с Владиком никому почему-то не было никакого дела. Но хорошо, что мы хоть держались вместе. Вдвоем всегда легче.
Владик раньше отказывался от книги “Лирика поэтов трех веков”, а последние дни читал взахлеб. Он впервые в жизни прочитал стихи, которые не являлись обязательными по школьной программе.
Приобщился. Порадовал меня.
Призывники по инициативе Паши начали играть в любимую игру аборигенов: один потреплет другого за ухо, а тот должен потрепать третьего, третий — четвертого и т.д. Так до бесконечности. Смысл игры — не подставить уши. Уберечься. Паше понравилось играть с призывниками. Он вообще их полюбил.
Одного из них даже решил усыновить.
— Считай меня отцом родным. Когда выйдешь отсюда, пиши мне обязательно. Защищай знамя Родины и пиши мне, отцу твоему. Сюда пиши — домой.
Затем Паша продиктовал Белому адрес психушки.
“Отец” и “сын” отошли в сторонку посекретничать.
Начали выписывать очень многих. Однако на меня и Владика врачи по-прежнему не обращали внимания. Хотя заведующая отделением дня три назад пообещала лично меня здесь долго не мурыжить.
Но, видимо, мнение свое изменила.
Вчера так сказала мне:
— Надо обождать, обследоваться еще. Пройти психолога, а он сейчас страшно загружен.


* * *


Я спросил у санитара:
— Который час?
Не ответил.


* * *


Домой отправили Сережку Манковского. Я раньше у него спрашивал — который час?
Он всегда охотно отвечал.
Мне начинало казаться, что в мои вещи (которые находились в нашем отделении) могли попасть вши. Их в больнице оказалось видимо-невидимо.
Это пугало.
Борис опять уходил на выходные домой. Я дал ему пятьдесят копеек, чтобы он купил мне лимонаду, хотел дать денег и на общую тетрадь — бумага почти кончилась — но финансы пропели романсы.
Посему писал очень аккуратным, бисерным почерком — экономил листочки.
Выпускали (о, ужас) всех — кроме меня. Выписали даже Владика, с которым мы простились сдержанно и достойно. Пожелали друг другу удачи.
А психолог все не появлялся и не появлялся. Глаз у меня стал дергаться катастрофически. Точно у самого настоящего неврастеника. Я надоел всем врачам, санитарам, нянечкам. У всех спрашивал:
— Когда появится психолог? Когда появится психолог? Когда появится психолог?
Попытался отпроситься у заведующей на день домой. Она резко и раздраженно отказала:
— Как я устала от всех вас и от тебя в том числе!..
Кошмар.
Но жить все-таки было нужно. Нужно?
Нас оставалось (осталось) только трое. Из призывников. Белый, еще один совсем безумный малый да я.
Разговорились с Белым. Он оказался не так прост — он “косил”, не хотел идти в армию. Поэтому и буянил здесь. Так его дома старшие товарищи научили — “кто буянит, того в армию не берут”.
Сидели за фикусом вместе.
Почти кончилась бумага.
Я не знал, что делать.
Моя извечная “больничная” проблема — где справить большую нужду? В наш “дурдомовский” туалет я входил каждый раз так, точно всходил на эшафот.
Что я сегодня ел? Несколько конфет и пирожное “Шарик”. Чайку попил, воды из-под крана. В душевой. Все. Так что справлять большую нужду пока не представлялось необходимым.
Долго болтал с Белым. Он грустил, что завтра пообещали выписать последнего нашего товарища-призывника.
Я тоже грустил из-за этого.
Ждал ночи. А новая медсестра не разрешила мне спать в моем углу. Настроение ухудшилось. Я молча сидел на стуле в коридоре.
Борис рассказывал про интересных обитателей психушки:
— Жил здесь один офицер-подводник. Он писал рассказы и посылал их Брежневу. В рассказах критиковал социалистический строй.
А еще писал Пиночету: “Дорогой Аугусто, вешай канальев-коммунистов!”
Тик у меня прогрессировал. Ходил по лицу, точно странник по земному шару.
Белый освоился в “дурдоме” основательно. Мылся каждый день под душем. Ходил по нашему отнюдь не идеально чистому полу босиком.
Выяснилось, что Белый учился во вспомогательном интернате.
Ходил я уже с трудом. Голова кружилась. Веселенькие дни недоедания (точнее, голодания) стали сказываться.
Писать начал совсем мелкими буквами. Очень-очень аккуратно. Тетрадь была на исходе.
Думал о завтрашнем дне.
— Может быть, — говорил я сам себе, — случится что-то хорошее? Может быть, посетят жена или теща? Может быть, Кирилл принесет “Литературку” — он обещал. Его родители на день забрали домой.
Писать дневник не хотелось. Я начинал повторяться.
Хотелось пить. Но в душевой в данный момент кто-то мылся. В горле как-то противно першило.
Хотелось пить. Из душевой вышли. Но я боялся пить из крана — боялся подцепить какую-нибудь заразу.
Хотелось пить.
Медсестра сегодня дежурила безобразная. Даже пыталась заставить таблетку какую-то мерзкую — при ней! — выпить. А я все равно не выпил. Засунул в рот и ушел. А потом зарыл в ведро из-под фикуса.
Опять устроился спать в общем коридоре. На топчане. Его поначалу санитар не давал. А разрешила (как ни странно!) злая медсестра, та самая — “безобразная”. Никогда не поймешь сразу, кто поможет в жизни, а кто навредит.
На шкафу в первой палате лежало мое постельное белье. Я его вчера туда положил. Но тут я засомневался, что оно мое. И сказал санитару:
— А вы знаете, это, кажется, не мое белье.
Он:
— Да ложись ты скорее, какая тебе разница, на какой простыне спать!
— Что я — свинья, что ли?
— А я свинья — сплю здесь?
Вот такой получился диалог. Я ему про Ерему, а он мне про Фому.
К тому же и дикция у этого санитара страдала. Он бормотал себе под нос что-то невразумительное (во всех смыслах). Нужно было обладать определенными навыками, чтобы его понимать.
Прибыло пополнение. Второй день уже, как у нас появились новые призывники.
Я им сегодня велел (королек!) поставить “мой” топчан рядом с их лежбищем (они все вчера спали в коридоре вповалку, друг с другом рядышком). Они поставили. Я, не став на ночь читать, — очень утомился за день — сразу лег. Да не заснул. Ребята играли в карты и хоть тихо, но болтали.
Тогда я передвинул (уже сам) топчан подальше от ребят. Оказался аккурат напротив палаты номер шесть. Возникли милые ассоциации...
Опять попытался заснуть. И опять не смог. Стоял страшный храп. Санитары время от времени кричали то на психов, то друг на друга. Все-таки заснул. Под разговоры картежников. Опять без снотворного. Проснулся в два ночи. Поворочался и опять заснул.
Пришел Кирилл. Местное “радио” сообщило, что его привели милиционеры из ресторана, где он кутил с девушкой. Он просрочил свое увольнительное. И его схватили. Он даже не успел девушку проводить домой.
Парень рыдал. Нянечки его успокаивали:
— Кирилл, не плачь, будь мужчиной!
Я его понимал. И жалел. И тоже успокаивал, как мог. Он плакал нутром. Не для того, что произвести впечатление.
Бедный, бедный мальчик.
Впрочем, чужие беды мы уж как-нибудь сможем пережить. Это подмечено точно.
Утром вымыл руки, вытерся о свитер. И в кресло — писать. Затем трепался с призывниками и очень долго — с Кириллом. Оказалось — его действительно “взяли” прямо в ресторане. Менты позорные. Перед этим он успел сходить в кино на двухсерийный канадско-французский фильм “Это было в Париже”.
Представляете — после Парижа — в “дурдом”...
Когда Кирилл ушел, я опять стал заполнять свой дневник. Белый все удивлялся тому, как я быстро выводил свои каракули.
По коридору прошла заведующая. Вежливо со мной поздоровалась. Я стал надеяться на лучшее...
Утром водили меня к невропатологу. Толерантно поговорили с пожилой дамой о литературе, в частности, о Солоухине, ее самом любимом писателе. Говорила в основном она. Хотя я тоже что-то вякнул. О моем понимании литературы. По-моему, я убедил ее в том, что я не шизофреник.
Но все равно осадок после этой встречи остался тревожный. Не много ли я болтал о бессознательной природе творчества? Не напугал ли ее?
Медсестра, которая водила меня к невропатологу, вскользь обронила:
— Больше вам проходить никого не надо. Так мне велел передать вам Семен Моисеевич.
Я даже не знал, что и думать. И сам побежал к Семену Моисеевичу.
Он сказал:
— Да, психолога вам проходить необязательно. Оказалось достаточно одного невропатолога. Тем более что председатель комиссии уже подписал заключение. Сути дела уже не изменить. У вас не тот диагноз, с которым вас сюда направили.
— А какой? Какой мне поставили диагноз? — довольно аффектированно спросил я.
— У вас невроз, — ответил доктор, — Вы просто нервный человек. Но подлечите нервишки, успокоитесь — и все пройдет. Конечно, никакой шизофрении у вас нет.
Я понял, что районный военком и психиатр Селезнев направили меня в “дурку” с диагнозом — шизофрения. Но это меня уже не волновало. Я также понял, что меня скоро выпустят! Ко мне пришли надежда, желание жить, хотелось бегать, прыгать, летать!..
В голове пронеслась нахальная мысль — а, может быть, завтра и выпишут?
Робко спросил об этом у врача.
— А чего до завтра тянуть? — ответил этот гениальный эскулап, — сейчас невропатолог напишет заключение — и тотчас выпустим.
Я не верил своим ушам. Я был на грани счастливого обморока. Начал нервно, судорожно благодарить Семена Моисеевича:
— Я буду молиться за вас, буду молиться за вас. За все, что вы для меня сделали. За то, что выпустили меня прямо сейчас, а то я здесь постепенно действительно начал сходить с ума.
Он улыбнулся:
— Я понимаю. Вам здесь, конечно, пришлось тяжелее, чем остальным...
Но и всем остальным в больнице было плохо. Особенно оставшимся призывникам. Особенно после того, как стали выписывать меня.
Я трогательно (почти по-фронтовому) простился с друзьями — с Белым, новобранцами. Белый оказался пророком. Еще вчера он сказал, что меня скоро выпишут.
Простился с Кириллом, который стал еще мрачнее. Его было жалко больше других.
Стало стыдно, что съел у него утром (он угостил) две грозди винограда и яблоко. Но кто же знал, что мне уходить...
Кирилл сказал, что теперь точно совершит побег. Он-де решился.
Пожал руку Борису. Он заплакал. И пожелал мне:
— Не забывай про нас! Мы — тоже люди!
Я пообещал ему написать про больницу книжку.
Он обрадовался.
Тимур вышел из своих апартаментов и молча пожал мне руку. Он ничего не сказал.
Медсестра напомнила мне о моем пакете с продуктами. Я хотел оставить его Юрке, но медсестра предупредила:
— Это плохая примета. Тогда вернешься...
Пришлось забрать. Я раскланялся с медсестрой. Пожал руку Володьке. И — самой быстрой в мире пулей! — вылетел из ада.
Я оказался на свободе.
Я приехал домой (там никого не оказалось), сбросил с себя пропитанную больницей одежду, помылся, полежал на кровати, посмотрел телевизор.
И... с нежностью и болью стал вспоминать своих коллег по несчастью. О других людях почему-то не вспоминал. За весь день я не написал ни строчки.

(Продолжение в сл. номере)